Заявление Н. И. Бухарина Пленуму ЦК ВКП(б) с просьбой объективной оценки его политической деятельности
7 декабря 1936 г.
В ЦК ВКП(б)
тов. СТАЛИНУ
ВСЕМ ЧЛЕНАМ И КАНДИДАТАМ ЦК ВКП(б)
В речах на 1-ом заседании пленума ЦК, в особенности в речи тов. Кагановича, была развита обвинительная аргументация против меня с различных точек зрения: и с общеполитической (программно-платформной), и с организационной, и с тактической, при использовании соответствующих показаний и на основании ряда общих соображений. Насколько я мог удержать в памяти эту аргументацию, я противопоставляю ей, и в интересах объективного разбора дела, на чём особенно настаивал тов. Сталин, и в интересах своей собственной защиты, свою аргументацию.
I. Программа-платформа
В ряде речей был поднят вопрос о платформе контрреволюционеров. Тов. Каганович выставил тот аргумент, что у всех бывших оппозиционных групп, превратившихся, при продолжении борьбы, ныне, в своём развитии, в контрреволюционные банды, у всех них, включая теперешних троцкистов-террористов — одна платформа, списанная у правых и сформулированная ещё в давнишние годы (борьба против индустриализации, коллективизации и т. д.). Отсюда — следует заключение, — немудрено, что на ней объединились все они и теперь (включая, что предполагает мою виновность от начала до конца, и меня самого). Это — аргумент виновности от «программной стороны».
Напоминаю, прежде всего, что в заключительном слове на процессе тов. Вышинский выставлял, на основе своих данных, тезис о «голой власти». Напоминаю также, что в своём письме членам ПБ ЦК ВКП(б) я возражал против такой постановки вопроса о троцкистах-зиновьевцах, считая её совершенно недостаточной и поверхностной.
Что же предлагает тов. Каганович как объяснение, служащее ему, в то же время, обвинением против меня?
Старую (1928/29 года) платформу правых!
Скажите, однако, разве можно предположить, чтобы кто-либо, на пороге 1937 года, просто повторял, какие бы то ни было, установки 1928/29 годов?
Конечно, это предположение не выдерживает критики. Но оно противоречит и непосредственным фактам.
Что касается троцкистов, то, ведь, у них есть пресса, документы, даже свой, так называемый, с позволения сказать, «IV Интернационал». Их платформа, от начала до конца дышащая контрреволюционной злобой против СССР и нашей партии, весьма современна, и она объясняет нам и их пораженческую тактику, и их террор. Она исходит из тезиса о превращении «бюрократии» СССР в новый класс-эксплуататор (завершение термидора, из бешеного отрицания нашей внешней политики (и по линии СССР, и по линии Коммунистического Интернационала): отрицания тактики народного фронта, как предательства, отрицания всей нашей позиции по отношению к защите отечества и т. д. Против, якобы, совершенно переродившейся власти — у них лозунг свержения, пораженческая тактика во время войны и союзы с кем угодно для этой цели. При такой бешеной злобе к самым основам нашей политики (и ещё более к её персональным носителям') и при централизации нашей власти, они поставили и вопрос о терроре в порядок дня. Законченные изменники, но с актуальной программой, программой на злобу дня.
Я не осведомлён о том, что думают правые, оставшиеся правыми, по той простой причине, что, как сказано, не имел и не имею с ними связей.
Что касается меня лично, то даже при полном недоверии к моим словам, всё же нельзя предположить, чтобы я мог просто пройти мимо двух пятилеток. В действительности же я не имею ни атома разногласий с партийной линией, доказанной и проверенной гигантским массовым опытом всех последних лет, и все последние годы эту линию со всей горячностью и убеждённостью защищал. Это т. Каганович считает заранее исключённым!!
Я категорически отрицаю, какую бы то ни было, солидаризацию — и в прошлом, и в настоящем — рютинской платформой (о чём говорится, судя по речам, в показаниях Сосновского). Рютинской платформы я даже не читал и никак не мог её обсуждать на «центре организации», ибо никакого «центра организации» в это время (т. е. поздней осенью 1932 г.) не существовало. Тов. С. Косиор удивляется, что мне показали платформу, а я её не читал. Дело объясняется очень просто. Показывал мне её, если не ошибаюсь, сам Сталин. Я эту платформу перелистал, прочёл оглавление, затем был разговор со Сталиным на тему, кто её мог написать. Значит, в этих пределах, плюс последующий разбор дела на ЦК, разумеется, у меня было о ней известное представление. Но, ведь, мне хотят навязать, будто я считал эту грязную стряпню своим евангелием, неоднократно мной обсуждавшимся. А когда я против этого защищаюсь, т. Молотов называет меня самоадвокатом. Что ж поделать, если мне приходится защищаться от чудовищных наветов одному, и только самому? “Рютинскую платформу я, на основе вышеупомянутых данных, всегда считал грязной контрреволюционной стряпнёй.
Но пойдём дальше. Ведь, рютинское произведение, как известно, датируется 1932 годом, а с тех пор произошли гигантские изменения во всей стране и во всём мире. Кто же может теперь вообще стоять за платформы, столь архаические?
Значит, общий аргумент о платформе в той форме, как он развивался тов. Кагановичем, неправилен. Правильным остаётся, лишь положение, что все виды оппозиции превращаются, если они во время не остановятся в своём развитии, в контрреволюцию, которая ведёт к реставрации капитализма.
Между тем, на основе “ этих неверных общих рассуждений тов. Каганович делает свой вывод, будто можно считать установленным (!!) факт (!!), что Бухарин солидаризовался целиком с платформой троцкистско-зиновьевской банды, и что это верно
и для [19]28, и для [19]32, и для [19]33, и для 1934 годов! Как можно делать такие выводы?!!
II. Оргсвязи и террор
Против меня выдвигался ряд «аргументов», говоривших о моём якобы «участии» в злодейской работе троцкистов-зиновьевцев. В своей речи тов. Каганович (и тов. Сталин в своих репликах-вопросах) останавливались на показаниях Угланова. Яковлева, Куликова.
Но, прежде всего, ещё раз об очной ставке моей с Сокольниковым. Тов. Ежов (и т. Каганович) утверждают здесь, что у них от этой ставки получилось впечатление, что я знал о террористических установках. Знал — значит, имел известное отношение. Мне же было сказано после ставки, что у них впечатления такие, что я к делу не имею отношения. Мне кажется, что последующие разъяснения насчёт юридических и не юридических оснований не могут относиться к впечатлениям. Но я-то утверждаю, что из этой очной ставки ничего нельзя было получить, т. к. Сокольников признал, что он со мной о политике не разговаривал. От чего же могли, получиться «впечатления»?
Нельзя не отметить всей категоричности утверждений тов. Ежова, который говорил, что «правые» (т. е. и я в том числе) безусловно были осведомлены о всех террористических и иных планах троцкистско-зиновьевского блока. Тов. Сталин говорил лишь о сомнениях «партийного характера». Я понимаю, что при сложившейся обстановке можно подозревать. Но я не понимаю, как можно на этой основе давать категорические формулировки в духе тов. Ежова. Здесь уже считается доказанным то, что доказательству ещё подлежит (и может быть целиком отвергнуто).
Теперь о правых, о показаниях Угланова. Яковлева. Куликова.
В своём письме членам ПБ ЦК ВКП(б) я утверждал, что около конца 1933 г. я оборвал даже личные отношения с Томским и Рыковым, быв у Томского, вероятно, всего однажды, и у Рыкова последний раз, думаю, в 1934 г. Таким образом, даже личные связи, прежде столь тесные, были оборваны. Уже по одному этому существование прежней «тройки» — миф и клевета одновременно. Я предлагал обследовать этот вопрос со всех материальных его концов.
Теперь вопрос об Угланове. Угланова я видел последний раз накануне отъезда в отпуск в Среднюю Азию в 1932 г., настаивая на полной сработанности с партией и предупреждая против всевозможных шатаний, которых я опасался из-за неустойчивости Угланова. С тех пор я от Угланова и об Угланове не имел абсолютно никаких известий, ни письменных, ни устных, ни прямых, ни косвенных.
Следовательно, что бы ни показывал Угланов, это не может иметь по отношению ко мне никакого значения за вторую половину [19]32, за [19]33, [193]4, [193]5, [193]6 годы.
Если Угланов показывал, что он, Угланов (как говорил тов. Каганович), готовил убийство Кирова, то этот страшный факт доказывает, до чего докатился Угланов, продолжая борьбу и не остановившись. Напрасно т. Каганович описывает Угланова твёрдым человеком: У[гланов] — неимовернейший истерик с огромными колебаниями. Он был ярым антитроцкистом в период общей борьбы с Троцким. Он первый ушёл от правых (вместе с Куликовым на ноябрьском пленуме [19]29 г.). Он, очевидно, снова вернулся к фракционной работе и затем «эволюционировал» к троцкистам и зиновьевцам.
Но причём здесь я? Разве я отвечаю за всех бывших когда-то со мной людей? Тогда почему, товарищи, бывшие в «демократическом централизме» и отошедшие от него, не отвечают за Дробниса, бывшие когда-либо с Троцким — за Троцкого, бывшие с Зиновьевым — за Зиновьева — Каменева и т. д. и т. п.? Разумеется, я ни в малой степени не хочу задеть этих, сидящих сейчас на пленуме, товарищей. Наоборот, я хочу показать всю вздорность такой постановки вопроса. Следовательно, для вины нужно ещё, чтоб обвиняемый эту вину совершил, т. е. чтоб он был с антипартийными" людьми связан преступной связью общих задач, целей, дел. Но где здесь по отношению ко мне хоть тень доказательств? Или это не правда, что я не видел Угланова с лета 1932 года, а также и его ближайших друзей? Нет, это правда, и поэтому «эволюция» Угланова не имеет никакого отношения к моей эволюции: мы стоим по разные стороны баррикады.
Если тов. Сталин ставит вопрос о расследовании, то тов. Каганович с размаха прямо утверждает, что «нам» (и мне в том числе) «не удалось осуществить подлое убийство Кирова». Что это такое? Какое право — политическое, юридическое и нравственное — тов. Каганович имеет произносить подобные слова? И это называется «разбором дела»! В «доказательство» тов. Каганович приводит следующий аргумент: Томский бывал у Зиновьева, а я, как «философ», должен был «унюхать» терроризм Зиновьева. Я не буду снова повторять о своих отношениях с Томским. Но почему, напр[имер], тов. Каганович не «унюхал» своего зама, Лифшица? А ведь не «унюхал»! Это не упрёк, а констатирование общей беды, проистекавшей из-за особой виртуозности маскировки. Значит, нельзя такими аргументами доказывать чью-либо виновность. Это слишком просто.
Примерно то же относится и к показаниям Яковлева и Куликова (о рютинской платформе я уже говорил). Я совершенно не имел за последние годы никакого представления о том, где они, что они делают вообще, уже не говоря о политике. Что это так, можно, я думаю, объективно доказать путём соответствующих вопросов.
Таким образом, падает всё построение о каком-то правом центре во главе с Бухариным и др. и его ближайшем окружении, и о переходе этого «центра» на троцкистские рельсы. Всё это вздор и чепуха.
Не вздор и не чепуха — возможность «самостоятельной» эволюции Угланова и Ко, но уже без всякого отношения и без всякой связи со мной: они разочаровались в «изменившем» Бухарине и стали искать себе других. Этого я не отрицаю — это возможно.
Переносить собрания 1928 г. у меня на квартире части членов ЦК (кстати, эти собрания были открытыми в Кремле, где всё регистрировалось) на последние годы — это значит перемешивать всё и вся.
Кстати. Тов. Каганович оперирует всюду неизменными категориями: у него платформы и люди стоят на одном месте, а в то же время аргументы берутся из разных эпох.
Например, тот же Угланов был, повторяю, главной фигурой в Москве против Троцкого, и Троцкий бешено его ненавидел в своё время. Если теперь Угланов стал близок к троцкистам, то это есть лишь подтверждение его крайней неустойчивости, из которой могли проистекать различные последствия.
Тов. Каганович, говоря о разных связях, употребляет для доказательства часто приём такого рода: если X видел У, а У видел Z, a Z видел U (и при этом, скажем, передал ему список кандидатов в новое правительство), то, значит. X об этом знал. На самом деле это может быть, а может и не быть, и общим доказательством такой приём служить отнюдь не может.
Тов. Каганович останавливался и на слепковцах. Но, как известно, они были арестованы ещё осенью 1932 года, и, как ни поучительна история этой группы, скатившейся к контрреволюции, но она не может быть материалом для непосредственных суждений о деятельности за последние годы. А именно этот вопрос и подлежит распутыванию.
За Томского я отвечать не берусь и не могу после того, как наши отношения порвались.
Относительно встречи т. Сталина с Томским в 1928 г., ещё до образования правой оппозиции, я очень мельком, помнится, слышал тогда же от Томского, и рассказ его не мог отличаться ясностью, ибо во время встречи Томский, как он говорил, был в абсолютно невменяемом состоянии. Сообщать Сталину дополнительно о том, что Т[омский] говорил тому же Сталину, было бы по меньшей мере странно. Я не придал значения угрозе Т[омского]. Но, по-видимому, и сам т. Сталин не придал ей значения большего, чем пьяной выходке. Важно отметить и то, что Т[омский] ни разу не возвращался к этой теме ни в едином из бывших с ним разговоров. О его настроениях после нашего фактического разрыва я просто ничего не могу сказать, кроме малообоснованных гипотез, равно как и о его разговорах с Зиновьевым (только здесь тов. Каганович явно преувеличивает, когда говорит о связях Т[омского] с Зиновьевым до [19]36 г.: ибо уже с конца 1934 г. Зин[овьев], как известно, сидел под замком).
Тов. Каганович подробно останавливался на том, что во время моей очной ставки с Сокольниковым выяснилось следующее: я сказал С[окольников]у на одном из заседаний ПБ о недопустимости писать статью, которую он просил поместить в «Известиях» под псевдонимом, так сказать, «нелегально», и упомянул, что я то же говорил и Рыкову о такой легальности. Отсюда т. Каганович сделал вывод: я говорил с Сокольниковым, как его соучастник! Между тем, вопрос объясняется крайне просто: чуть ли не на том же заседании ПБ я просил, как газетчик, у Рыкова дать хоть одну статью о Наркомсвязи, который все ругают, но который молчит, точно он на нелегальном существовании каком-то. Вот эту словесную метафору тов. Каганович превращает в доказательство наличия идейной и организационной общности у меня с Сокольниковым Отсюда понятен и ответ на вопрос т. Кагановича, почему я сказал о Рыкове, а, напр[имер], не о нём, Кагановиче. Да потому, что [1)] я статью просил у Рыкова (тов. Л. М. Каганович имеет у нас «отличную прессу», как говорят англичане), 2) потому, что комиссариат Рыкова (а не К[аганови]ча) был немой, точно нелегальный. Вот и всё.
Тов. Косиор в своём выступлении, вопреки более естественным обвинениям, наоборот, ставил мне в упрек то, что я не виделся со своими бывшими единомышленниками, а с ними нужно было видеться, чтобы их переубеждать. Но — скажите — разве, если бы я это делал, не было бы мне предъявлено обвинение в сохранении прежних групп, а в ответ на указание о характере разговоров не сказали бы мне, что «не верим», «знаем» и т. д.?
Возвращаясь ещё раз к углановской «группе», можно поставить вопрос о том (этот вопрос ставил в репликах и тов. Сталин), чем же объясняются показания этих людей, касающиеся меня. Не знаю. Но думаю, что нужно проверить, не нашёлся ли среди них (или около) какой-нибудь свой «вождь», оперировавший чужими именами. Во всяком случае, ещё и ещё раз обращаю внимание на тот факт, что связи v меня с этими людьми и с Углановым никакой не было, и я о них не имел ни малейшего представления. начиная с 1932 года.
III. Засоренность аппаратов, личные отношения и т. д., как косвенные улики
Против меня выдвигается ещё два ряда аргументов:
1) о засоренности аппаратов, в коих я работал.
2) о личных, дружеских связях.
Начну с «Известий», Я, прежде всего, отвожу упрёк в том, что я не принимал участия в последней чистке этого аппарата (в предыдущих я таковое участие принимал) Я этого и не мог сделать. ПБ меня ведь нарочно не ввело в состав соответствующей комиссии по причине весьма понятной: ведь, я сам был взят под подозрение. Комиссия вела свою работу в полной от меня конспирации, и я, поэтому, считал лояльным ничего не спрашивать у неё и думаю, что это в моём положении было совершенно правильно.
Теперь конкретно о людях.
Тов. Молотов говорил, что секретарь редакции Лям оказался сволочью из сволочей, а я за него держался.
Я не знаю, в чём он обвиняется. Молотов зря говорить не станет, и, следовательно, Лям оказался прохвостом. Но я должен объяснить пленуму: 1) что Лям работал в «Известиях» задолго до моего прихода, всего чуть ли не 10 лет на одном месте; 2) что он был отличным газетчиком; 3) что держался он в высшей степени партийно (однажды только он был обвинён в словах, коих он не произносил); 4) что, когда я в отпуске в Ташкенте, где он работал вместе со Старчаковым довольно долго, запросил тамошнюю партийную руководящую публику, мне был дан хороший отзыв. Все чистки он проходил. Обвинения против него на чистках отметались. Наконец, могу сослаться и на то, что тов. Мехлис несколько раз просил меня «уступить» ему Ляма, и вёл переговоры с Лямом о работе в «Правде». А Мехлис очень строго подбирает людей.
Старчаков. коего фельетон о театре Мейерхольда т. Молотов мне расхваливал как исключительно образцовую критику («именно то, что нам нужно»), долголетний интимный друг Алексея Толстого и Ляма,тоже с неплохими отзывами и из Ташкента. Я не замечал за ним ничего. Арестован. В чём обвиняется, не знаю. Был в «Известиях» задолго до меня.
Я. Фин (работник секретариата), голосовал за Томского во время профсоюзной истории. Был в «Известиях» задолго до моего прихода. Как старый газетный работник, профессионально работал очень хорошо. Все сотрудники его всегда поддерживали. Его я не брал на работу, а выгонять не имел достаточных оснований.
В Иноотделе (у Радека) я раз сделал прямую ошибку: поймал немца Гауса (служил у нас, и в Разведупре, пользовался вниманием Радека) на цифровом стадийном материале, обеляющем Германию. Устроил ему дикий скандал, но выгнать не выгнал, опасаясь ссоры с Радеком, с которым по редакционным делам у меня были постоянные тяжёлые конфликты. Вообще Иноотдел я почти отдал на откуп Радеку, ибо боялся его терять, ему верил. Это, конечно, тяжелейшая ошибка.
Сам Радек пользовался у меня очень большим доверием: я считал, что его со всех сторон проверили, раз он имеет доступ к секретнейшим вещам, получает часто директивы непосредственно от партруководства, получает деликатнейшие поручения за границу (поездка в Польшу) и т. д.
Тов. Молотов упрекает меня в том, что я не раскусил Радека. Но его никто не раскусил. Когда я на пленуме сказал, что доверял Радеку потому, что «все доверяли, и вы доверяли», тов. Каганович ответил: «Мы ему давали работу, а это совсем другое». Этого я не могу понять. Раз давали такую работу, значит и доверяли. Нельзя без доверия дать сложное дипломатическое поручение. А раз доверяли (да ещё в таких вещах), то сомнения у меня не было. Когда тов. Каганович говорил: «Вы знали, что Р[адек] был активным троцкистом, что он был связан с этой бандой, почему вы с Радеком были большими друзьями, вы Радеку доверяли».
Но доверяли и Пятакову, и Смирнову, и Лифшицу, и многим другим. К несчастью, это так!
Если людям настолько доверяют, то и дружеские отношения не зазорны. Другое дело, что всё здесь было ошибкой, но это же не злая воля! Мне самому теперь крайне тяжело сознавать, что я попался на удочку исключительно тонкого и растленного двурушника.
Тов. Молотов в своей речи, кстати сказать, производит в мои друзья Сокольникова. Но с Сокольниковым я был близок лишь в эмигрантские времена, то есть примерно около 20 лет тому назад.
Возвращаюсь к «Известиям». Не буду останавливаться на других случаях. Скажу только о Сосновском. Его я действительно пригласил после постановления ПБ о его восстановлении в партии и с личного разрешения тов. Сталина, к которому я обратился с этим вопросом. Значит, никак нельзя было сказать, что я под сурдинку «накопил» Сосновского. К сожалению, я здесь ошибся.
В Академии наук оказалось большое количество троцкистской сволочи. На меня — в силу моего положения — пытались взвалить ответственность чуть ли не за всю Академию, против чего я протестовал. Здесь у меня было несколько ошибок с приглашением людей. Этот участок фронта вообще очень засорен. Поэтому, например, в исторической комиссии у Жданова оказалось достаточное количество выбывших, а весь исторический фронт молодых историков почти не существует.
Я не думаю утверждать, что у меня оказалось достаточно бдительности, прозорливости и знания людей, чтобы, как выразился тов. Каганович, разнюхать врагов. Мы (и я в том числе) не знали, как глубоко проникло двурушничество. В этом я виновен. Но я буду всемерно протестовать, когда из этого делают вывод о соучастии в троцкистском бандитизме.
IV. Положение дел на пленуме ПК
Обвинения, выдвинутые против меня на пленуме, представляются мне просто чудовищными по своему характеру. Но я хочу обратить внимание и на другие стороны дела.
Что получается? По разъяснениям тов. Кагановича выходит, что пленум ставит вопрос не юридически, а политически. Из хода прений вытекает, что речь идёт об общей политической оценке таких-то обвиняемых или подозреваемых, а дальше, после решения пленума, последуют очные ставки, подробный анализ фактов и т. д.
Что же такое политическая оценка с этой точки зрения?
Она выражается в предложениях резолютивного характера: вывести из состава ЦК, исключить из партии, предать суду и т. д. Это есть (или что-либо другое, дискриминирующее) решение наивысшей партинстанции.
Что же тогда остаётся на долю дальнейшего следствия? Ясно: оправдать во что бы то ни стало обязательное решение, обязательное для следователя, обязательное для судебного следователя, обязательное для судьи (если дело доходит до суда), обязательное — как это ни странно — даже для подсудимого, если он ещё член партии. Не может следствие обелить того, кто политически очернён высшей партийной инстанцией.
Казалось бы, что если искать объективно всю истину, то 1) сперва нужно проверить и анализировать со всею тщательностью (со всеми очными ставками и т. д.), 2) потом, на основе этих фактов, делать политические выводы. Не получается ли здесь наоборот?
Но к чему же это приводит? Это может, во-1[-х], привести к роковым ошибкам по существу. Во-2[-х], это приводит к страшной трудности самозашиты.
Даже на самом пленуме положение было таково: материалы (не проверенные путём ставок) — есть у всех, но их нет у обвиняемых; обвиняемый стоит под ошеломлением внезапных исключительно чудовищных обвинений, впервые ему предъявляемых. При известной заранее данной настроенности (самый факт постановки вопроса, материалы непроверенные, тенденция докладчика, печать, директивные лозунги вроде молотовского о «пособниках и подпевалах») все говорят: «я убеждён», «нет сомнения» и т. д. Обвиняемому говорят в глаза: а мы не верим, каждое твоё слово нужно проверять. А на другой стороне, слова обвиняемых-обвинителей принимаются за чистую монету.
Значит, защита тут поистине тяжела. Конечно, в общей атмосфере теперешних дней в пользу обвиняемого никто выступить не решится.
А дальше? А на дальнейших этапах, после обязательного партийного решения и т. д„ эта защита почти невозможна.
Как трудно было на пленуме, видно было на маленьком примере, когда т. Ежов мне заявил, что Яковлев меня таскал всюду и везде. А на самом деле я ни одного доклада не делал вообще в то время. А то же, ведь, есть и в других вопросах.
Пишу это всё не для полемики. Мне не до полемики, ибо трагичность моего положения ощущаю во всей полноте только я, знающий до конца свою абсолютную невиновность и, тем не менее, поставленный под удар меча.
Нельзя ли поэтому просить пленум ограничиться директивой о дальнейшем партийном (не официальном, т. е. без аннулирования заявления Прокуратуры) разборе дела для того, чтобы принять партийные оргвыводы после тщательного анализа фактов. а не на основе одной политической интуиции? Об этом я и прошу пленум ПК.
Н. БУХАРИН.
Р. С. Прошу приложить это ответное заявление к стенограммам пленума ЦК ВКП(б).
РГАСПИ. Ф. 17. On. 171. Д. 260. Л. 14-30. Машинопись, размноженная на ротаторе (Л. 14-23), далее машинопись, 1-й экз. (Л. 24-30); Там же. Л. 32-50. Чистовой автограф на полулистах писчей бумаги фиолетовыми чернилами; Ф. 329. On. 2. Д. 6. Л. 94-104.
Черновой автограф на полулистах писчей бумаги (с оборотом)
фиолетовыми чернилами.