Вечернее заседание 12 марта 1938 года

Реквизиты
Государство: 
Датировка: 
1938.03.12
Источник: 
Судебный отчёт по делу антисоветского "право-троцкистского блока", юридическое издательство НКЮ СССР. Москва. 1938, стр. 371-377

Комендант суда. Суд идет, прошу встать.

Председательствующий. Садитесь, пожалуйста. Подсудимый Бухарин, вам предоставляется последнее слово.

Бухарин. Гражданин Председательствующий и граждане судьи! Я совершенно согласен с гражданином Прокурором насчет значения процесса, на котором вскрыты наши злодейские преступления, совершенные “право-троцкистским блоком”, одним из лидеров которого я был и за всю деятельность которого я несу ответственность.

Этот процесс, который в серии других процессов является заключительным, раскрывает все преступления, изменническую деятельность, раскрывает исторический смысл и корень нашей борьбы против партии и Советского правительства.

Я уже больше года сижу в тюрьме и поэтому не знаю, что происходит в мире, но по случайным обрывкам действительности, доходящей иногда до меня, вижу, чувствую и понимаю, что интересы, которые мы так преступно продавали, вступают в новую фазу своего гигантского развития, выходят уже теперь на международную арену, как величайший могучий фактор международной пролетарской фазы.

Мы, подсудимые, сидим по другую сторону барьера, и этот барьер отделяет нас от вас, граждане судьи. Мы очутились в проклятых рядах контрреволюции, стали изменниками социалистической родины.

В самом начале процесса на вопрос гражданина Председательствующего: признаю ли я себя виновным, я ответил признанием.

На заданный мне вопрос гражданином Председательствующим: подтверждаю ли я данные мною показания, я ответил, что полностью и целиком подтверждаю.

Когда в конце предварительного следствия я был вызван на допрос к государственному обвинителю, который контролировал всю совокупность следственных материалов, то он резюмировал эту совокупность следующим образом (том 5, стр. 114, от 1 декабря 1937 года):

“Вопрос: Были ли вы членом центра контрреволюционной организации правых? Я ответил: да, признаю.

Другой вопрос: Признаете ли вы, что центр антисоветской организации, членом которого вы являетесь, осуществлял контрреволюционную деятельность и ставил своей целью насильственное свержение руководства партии и правительства? Я ответил: да, признаю.

Третий вопрос: Признаете ли, что этот центр осуществлял террористическую деятельность, организовывал кулацкие восстания и подготовлял белогвардейские кулацкие восстания против членов Политбюро, против руководства партии и Советской власти? Я ответил: это верно.

Четвертый вопрос: Признаете ли вы себя виновным в изменнической деятельности, выражавшейся в подготовке заговора с целью государственного переворота? Я ответил: и это верно”.

На суде я признавал и признаю себя виновным в тех преступлениях, которые я совершил и которые были мне вменены гражданином государственным обвинителем в конце судебного следствия на основе имевшегося у Прокурора следственного материала. На суде я заявлял, также и сейчас это подчеркиваю и повторяю, что политически я признаю себя ответственным за всю совокупность преступлений, совершенных “право-троцкистским блоком”.

Я подлежу самой суровой мере наказания и я согласен с гражданином Прокурором, который несколько раз повторял, что я стою на пороге смертного часа.

Тем не менее, я считаю себя вправе опровергнуть некоторые обвинения, которые появились: а) в печатном обвинительном заключении, в) во время судебного следствия, с) в обвинительной речи гражданина Прокурора СССР.

Считаю необходимым упомянуть, что во время моего допроса гражданином государственным обвинителем, последний заявил в весьма категорической форме, что я, как обвиняемый, не должен брать на себя больше, чем я на себя взял, чтобы я не выдумывал фактов, которых не было, потребовав занесения этого своего заявления в протокол.

Еще раз повторяю, я признаю себя виновным в измене социалистической родине,— самом тяжком преступлении, которое только может быть, в организации кулацких восстаний, в подготовке террористических актов, в принадлежности к подпольной антисоветской организации. Я признаю себя, далее, виновным в подготовке заговора—“дворцового переворота”. Из этого, между прочим, и вытекает неправильность всех тех мест обвинительной речи гражданина государственного обвинителя, где он изображает дело так, что я становился в позу чистого теоретика, в позу философа и так далее. Это суть вещи, сугубо практические. Я говорил и повторяю сейчас, что я был руководителем, а не стрелочником контрреволюционного дела. Из этого вытекает, как это всякому понятно, что многих конкретных вещей я мог и не знать, что их я действительно и не знал, но это ответственности моей не снимает.

Я признаю себя ответственным и политически, и юридически за пораженческую ориентацию, ибо она господствовала в “право-троцкистском блоке”, хотя я утверждаю:

а) лично я на этой позиции не стоял,

б) фраза об открытии фронта принадлежала не мне, а это был отзвук моего разговора с Томским,

в) если Рыков впервые услыхал эту фразу от меня, то это, повторяю, был отзвук разговора с Томским.

Но я считаю себя ответственным за величайшее и чудовищное преступление перед социалистической родиной и всем международным пролетариатом. Я считаю себя, далее, и политически, и юридически ответственным за вредительство, хотя я лично не помню, чтобы я давал директивы о вредительстве. Об этом я не говорил. Я положительно разговаривал один раз на эту тему с Гринько. Я еще в своих показаниях говорил, что я в свое время Радеку заявил, что считаю этот способ борьбы малоцелесообразным. Однако гражданин государственный обвинитель представляет меня в роли руководителя вредительства.

Гражданин Прокурор разъяснил в своей обвинительной речи, что члены шайки разбойников могут грабить в разных местах и все же ответственны друг за друга. Последнее справедливо, но члены шайки разбойников должны знать друг друга, чтобы быть шайкой и быть друг с другом в более или менее тесной связи. Между тем, я впервые из обвинительного заключения узнал фамилию Шаранговича и впервые увидел его на суде. Впервые узнал о существовании Максимова. Никогда не был знаком с Плетневым, никогда не был знаком с Казаковым, никогда не разговаривал с Раковским о контрреволюционных делах, никогда не разговаривал о сем же предмете с Розенгольцем, никогда не разговаривал о том же с Зеленским, никогда в жизни не разговаривал с Булановым и так далее. Кстати, и Прокурор меня ни единым словом не допрашивал об этих лицах.

“Право-троцкистский блок” есть прежде всего блок правых и троцкистов. Как сюда вообще может входить, например, Левин, который здесь на суде показал, что он и сейчас не знает, что такое меньшевики? Как сюда могут входить Плетнев, Казаков и прочие?

Следовательно, сидящие на скамье подсудимых не суть какая-либо группа, они суть на разных линиях соучастники заговора, но не группа в строгом и юридическом смысле этого слова. Все подсудимые были так или иначе связаны с “право-троцкистским блоком”, некоторые из них и с разведками, но и только. Но это не дает никакого основания заключать, что эта группа есть “право-троцкистский блок”.

Во-вторых, действительно существовавший и разгромленный органами НКВД “право-троцкистский блок” сформировался исторически. Он, действительно, был реальностью, пока его не разгромили органы НКВД. Он возник исторически. Я показывал, что еще в 1928 году во время VI Конгресса Коминтерна, которым я тогда руководил, я первый раз говорил с Каменевым.

Как же можно утверждать, что блок был организован по заданиям фашистских разведок? Это в 1928 году-то! Кстати, в то самое время я чуть не был убит агентом польской дефензивы, о чем прекрасно известно всем, кто близко стоял к партийному руководству.

В-третьих, я категорически отрицаю, что был связан с иностранными разведками, что они были хозяевами надо мной и я действовал, выполняя их волю.

Гражданин Прокурор утверждает, что я наравне с Рыковым был одним из крупнейших организаторов шпионажа. Какие доказательства? Показания Шаранговича, о существовании которого я и не слыхал до обвинительного заключения.

Мне предъявляется контекст Шаранговича, по которому выходит, что я чуть ли не вырабатывал вредительский план.

Шарангович. Бросьте врать, хоть один раз в жизни. Врете вы и сейчас на суде.

Председательствующий. Подсудимый Шарангович, не мешайте.

Шарангович. Я не мог выдержать.

Бухарин. Иванов. О его показаниях вообще должен сказать следующее. Соответствующие лица, в прошлом связанные с охранкой, показывают, что они из страха перед разоблачениями решили вести борьбу с Советской властью и поэтому пошли к правым, к подпольной организации, ориентирующейся на террор. Но где же тут логика? Замечательная логика из страха перед возможными разоблачениями идти в террористическую организацию, где назавтра он может оказаться пойманным. Трудно себе это представить, я по крайней мере себе этого не могу представить. Но гражданин Прокурор им поверил, хотя все это звучит явно неубедительно.

Ходжаев утверждает, что я ему советовал связаться с английским резидентом, а Икрамов говорит, будто я ему заявил, что Туркестан является лакомым кусочком для Англии. В действительности дело было совсем не так. Ходжаеву я говорил о том, что нужно использовать противоречия между империалистическими державами, и в глухой форме поддерживал мысль о независимости Туркестана. Ни о каких резидентах не было ни единого слова. Гражданин государственный обвинитель спрашивал—а вы видели Ходжаева? Видел. Это было в Ташкенте? Было в Ташкенте. Вы разговаривали с ним о политике? О политике. Значит вы говорили о резиденте. Такие заключения фигурировали не раз, а когда я протестовал против таких заключений, то гражданин Прокурор обвинял меня в том, что я говорю неправду, виляю, желаю скрыть истину и так далее, и был при этом поддержан целым рядом моих сопроцессников. Но мне кажется, что в этом случае настоящая логика стоит целиком на моей стороне. На основании этих материалов гражданин государственный обвинитель заявляет—все шпионские связи шли по каналу Рыкова и Бухарина. А между тем гражданин Прокурор говорил, что здесь каждое слово важно. В речи гражданина Прокурора были ссылки на две японские газеты, но откуда же из этих сообщений вытекает, что речь идет именно обо мне и о правых?

Я, однако, признаю себя виновным в злодейском плане расчленения СССР, ибо Троцкий договаривался насчет территориальных уступок, а я с троцкистами был в блоке. Это факт, и это я признаю.

Я категорически отрицаю свою причастность к убийству Кирова, Менжинского, Куйбышева, Горького и Максима Пешкова. Киров, по показанию Ягоды, был убит по решению “право-троцкистского блока”. Я об этом не знал. Но тут на помощь фактическому содержанию для гражданина Прокурора приходит то, что он называет логикой. Он спрашивает, могли ли Бухарин и Рыков стоять в стороне от этих убийств, и отвечает, что они не могли стоять в стороне, потому что они знали. Но не стоять в стороне и знать—это одно и тоже. Это будет то, что называется в элементарной логике тавтологией, то есть принятие за доказанное то, что нужно доказать. Как же объяснить действительно? Можно спросить—но позвольте, как же вы, злодей, объясняете вот эти самые факты, можете ли вы отрицать, что какое-то решение какой-то части с ведома Енукидзе и Ягоды было, или вы и это отрицаете? Я этого отрицать не могу, граждане судьи. Но если я не могу отрицать и в то же самое время не могу утверждать, я могу сделать известное предположение. Ведь вы же должны иметь в виду конспиративность работы. У центра не было собраний, говорили от случая к случаю, и при таких конспиративных методах общения и связи друг с другом такая вещь вполне возможна.

Максим Пешков. Ягода сам заявляет, что это убийство, лично его касающееся. Я не имею никакого права вторгаться в эту область. Но это есть заявление Ягоды, подкрепленное таким фундаментальным фактом, как просьба его о перенесении этого вопроса в закрытое заседание суда, то есть достаточно весомая величина. Между тем, Крючков говорит, что это сделано для того, чтобы ослабить жизнерадостный тонус Максима Горького. И даже, если не ошибаюсь, один из граждан-защитников также стал на эту точку зрения. Это шито белыми нитками. Против этой аргументации стоит такой колоссальной весомости факт, как личное заявление Ягоды, подтвержденное фактом перенесения этого пункта в закрытое заседание суда.

Менжинский. Буланов показал о личных мотивах точно также. Менжинский уже был болен, он никак не мог вредить “право-троцкистскому блоку”.

Каким же образом это может считаться вероятным?

Останавливаюсь на показаниях Буланова.

Самый тяжелый и самый ужасный случай—смерть Алексея Максимовича. Что я показал, как и при каких обстоятельствах я показал? Меня спросили (очевидно, имея уже известный следственный материал по поводу этого дела), не вспоминаю ли я что-нибудь, что проливало бы свет на враждебное отношение правой и троцкистской части блока по отношению к Горькому. Я вспомнил разговор с Томским, о котором я докладывал здесь на суде и о котором спрашивал меня Прокурор. Этот разговор состоял в том, что Томский бегло мне сказал, что троцкисты против сталинца Горького готовят враждебные акты. Я тогда, в тот момент совершенно не подумал, что речь может идти о каком-то террористическом акте. Я пропустил это мимо ушей. При допросе я вспомнил этот разговор с Томским. На настойчивые требования гражданина Прокурора я все время отвечал, что в моем сознании ни о каком террористическом акте мысли тогда не было. На суде же здесь на один из вопросов гражданина Прокурора я сказал: “А теперь я вижу, что речь шла именно об этом”. Тогда гражданин Прокурор делает из этого следующее—говорит: “...но что это такое, как не завуалированное признание?” В чем же это завуалированное признание? Признание-то в чем? В том, что я на суде узнал о целом ряде новых фактов,

которые не были мне известны, и поэтому можно ретроспективно рассматривать этот разговор, который у меня с Томским был совершенно в другой перспективе? Я считаю, что здесь аргументация гражданина государственного обвинителя не может считаться достаточной.

1918 год. Гражданин Прокурор заявил, что я в 1924 году был вынужден сделать признание относительно разговора такого-то и такого-то в Смольном. Я не был вынужден, никакого абсолютно давления я не испытывал, никто, кроме меня, об этом не заикался, и я этот пример опубликовал для того, чтобы показать в те поры—в 1923—24 годы—всю вредоносность фракционной борьбы, до чего она доходит. Так что я прежде всего хотел бы устранить это недоразумение.

Гражданин государственный обвинитель говорил, что Бухарин ничего не привел против показаний пяти свидетелей, которые прошли здесь перед всеми, перед гражданами судьями по этому делу, которые утверждали, что у меня было намерение, мысль, идея, которую я настойчиво проповедывал, об аресте Ленина и его физическом уничтожении, причем к Ленину еще присоединились фигуры двух других выдающихся деятелей партии—Сталина и Свердлова. Но это неверно, что я не привел никакой аргументации. Гражданин Прокурор может считать ее неверной, слабой, неубедительной, но нельзя сказать, что я ничего не приводил. Я приводил целый ряд соображений.

Главной свидетельницей была Варвара Николаевна Яковлева. Варвара Николаевна Яковлева весь этот инцидент с подготовкой заговора с “левыми” эсерами против Ленина, Сталина и Свердлова, об их аресте и предполагаемом умерщвлении и так далее, все это она относит в своих показаниях, затем на очной ставке, затем на судебном следствии,— все это она относит к периоду до Брестского мира. Я говорил и на очной ставке, и на предварительном следствии, и в суде, что это неверно. Неверно, что “левые коммунисты” и троцкисты до Брестского мира желали произвести государственный переворот насильственными средствами, неверно по той причине, что и у троцкистов, и у так называемых “левых” было большинство в Центральном Комитете, и если бы в решающий момент голосования по вопросу о Брестском мире троцкисты не капитулировали бы, то тогда троцкисты и “левые” имели бы большинство в Центральном Комитете. Так как же можно предполагать в такой ситуации, что они здесь капитулировали для того, чтобы прибегнуть к методам заговора? Всякий, кто переживал те времена, отлично знает, что “левые коммунисты” в это время были настроены так до Брестского мира, что они надеялись завоевать партийное большинство на очередном партийном съезде. Как же в такой обстановке могла идти речь о том, что говорит теперь свидетельница Варвара Николаевна Яковлева? Но я приводил другой пример. Варвара Николаевна Яковлева утверждала, что дело заключалось в том, что у нас фракционным центром “левых коммунистов” было московское областное бюро. Тогда я позволил себе назвать несколько имен, нескольких почтенных членов партии. Я этим хотел только скомпрометировать аргумент Варвары Николаевны Яковлевой. Известно, что целый ряд выдающихся имен — Куйбышев, Емельян Ярославский, Менжинский и другие—они в это время были сторонниками “левых коммунистов”, принадлежали к этой моей “левой” группе. Они—эти люди—по своему удельному весу были гораздо выше Манцевых, Стуковых и всяких других, и они по своему политическому темпераменту и по своей политической активности были деятельнее означенных лиц. Поэтому фактически центральная группа в Ленинграде по Брестскому миру включала означенных лиц. Так я вас спрашиваю: как план восстания был бы возможен, если эти лица занимали основное место в центральной группе? Это немыслимо, это невозможно. И тут главная свидетельница против меня Варвара Николаевна Яковлева, она впутывает совершенно другой период, после Брестского мира, московский период.

Я очень извиняюсь перед вами, граждане судьи, что задерживаю на этом ваше внимание, но так как это исключительно тяжкий момент и исключительно интересный и ему на суде было отведено столь большое внимание, то я позволил себе по этому поводу повторить то, что я уже говорил. А между тем, гражданин государственный обвинитель утверждал, что я ничего не привел по этому поводу в свое оправдание.

Не буду останавливаться на других вещах, потому что не хочу задерживать вашего времени. Я признаю тот факт, что был один разговор с Карелиным и Камковым, причем инициатива шла от “левых” эсеров насчет ареста на 24 часа Ленина и дальнейшем блоке с “левыми” эсерами. Но на первый разговор ответ был отрицательный в грубой форме, а насчет того, что впоследствии при посредстве Пятакова велись переговоры с “левыми” эсерами и это можно рассматривать, как сформулировал, если не ошибаюсь, гражданин Прокурор, как попытку свержения Советской власти насильственным путем,—  это я признаю, такой момент был. Намерение физического уничтожения — это я категорически отрицаю, и здесь никак не поможет та логика, о которой говорил гражданин государственный обвинитель, что насильственный арест означает физическое уничтожение. Учредительное собрание было арестовано, однако никто там физически не пострадал. Фракция “левых” эсеров нами была арестована, однако там ни один человек не пострадал физически. “Левыми” эсерами был арестован Дзержинский, однако он физически не пострадал, а я говорю, и это было опущено в речи государственного обвинителя, что в этих разговорах, преступных и злодейских, специально говорилось о том, что во что бы то ни стало не был бы задет ни один волос на голове соответствующих лиц. Это может показаться как угодно, но именно так было в действительности.

Этот эпизод после-брестский, он вообще занимал во времени необычайно маленькое место, потому что вскоре после этого “левые” эсеры выступили. Нам приходилось арестовывать “лево”-эсеровскую фракцию, я сам принял участие в этой операции, я сам принял участие в руководстве арестом фракции “левых” эсеров. После этого вообще ничего не было с “левыми” эсерами. Я ездил за границу для революционной деятельности, потом оттуда вернулся, потом, повторяю, я был ранен “лево”-эсеровской бомбой. Я не отрицаю, что это было направлено не лично против меня, как показывал свидетель Манцев, но я хочу сказать, что всем было известно, что в доме МК я должен был читать доклад. В это время и было устроено покушение, причем я был легко ранен. Целый ряд тогдашних деятелей партии был убит. Это покушение было произведено, как известно, блоком “левых” эсеров во главе с Черепановым и его женой Тамарой и так называемых анархистов подполья.

Я назвал Манцева потому, что “левый коммунист” Манцев арестовал Черепанова, потому что он не был союзником этого Черепанова. То обстоятельство, что Бела Кун поощрял “левых” эсеров, это неправильно.

Я хочу сказать, что был один момент преступного заговора “левых коммунистов” с “левыми” эсерами, который быстро лопнул после их выступления, в подавлении которого целый ряд “левых коммунистов” принимал активное участие.

В подкрепление своей речи государственный обвинитель выдвинул еще целый ряд моментов, которые должны подвести базу под полосой, черной полосой моей жизни.

Здесь есть несколько ошибок. Во-первых, я никогда не был отзовистом, как это сказал государственный обвинитель.

Государственный обвинитель ставит мне в вину, что я работал в журнале “Новый мир” редактором вместе с Троцким, что у меня был блок с Троцким. Я против этого возражаю.

Государственный Прокурор меня обвиняет, что в 1924 году я был против Сталина. Такого случая я не помню. Я заканчиваю свои возражения против отдельных обвинений, которые государственный обвинитель предъявил мне во время судебного разбирательства, и возвращаюсь к действительно совершенным мною преступлениям. Я дважды уже их перечислял. Тяжесть этих преступлений огромна. Мне кажется, что повторять уже не следует, ясно и без того, насколько велики эти преступления.

Я хотел только сказать, что троцкистская часть не раз сепаратно выступала, и возможно, что отдельные члены блока, вроде Ягоды, тоже выступали отдельно, потому что Ягода, по показаниям Буланова, считал Рыкова и меня своими секретарями, а сам здесь меня обозвал болтуном, который организовывал идиотские массовые восстания, когда дело шло о государственном перевороте. Но я связан “право-троцкистским блоком” и совершенно естественно, что политически я за все решительно несу ответственность.

Тягчайший характер преступления—очевиден, политическая ответственность—безмерна, юридическая ответственность такова, что она оправдает любой самый жестокий приговор. Самый жестокий приговор будет справедливым потому, что за такие вещи можно расстрелять десять раз. Это я признаю совершенно категорически и без всяких сомнений.

Я хочу коротко объяснить факты своей преступной деятельности и свое раскаяние в своих злодеяниях.

Я уже указывал при даче основных показаний на судебном следствии, что не голая логика борьбы погнала нас, контрреволюционных заговорщиков, в то зловонное подполье, которое в своей наготе раскрылось за время этого процесса. Эта голая логика борьбы сопровождалась перерождением идей, перерождением психологии, перерождением нас самих, перерождением людей. Исторические примеры таких перерождений известны. Стоит назвать имена Бриана, Муссолини и так далее. И у нас было перерождение, которое привело нас в лагерь, очень близкий по своим установкам, по своеобразию к кулацкому преторианскому фашизму. Так как этот процесс шел все время у нас очень быстро в условиях развивающейся классовой борьбы, то эта самая борьба, ее быстрота, ее наличность были тем ускорителем, тем катализатором процесса, который нашел свое выражение в ускорении процесса перерождения.

Но этот процесс перерождения людей, в том числе и меня, происходил совершенно не в той обстановке, в которой происходил процесс перерождения международных рабочих деятелей в Западной Европе. Он происходил в обстановке гигантской социалистической стройки, с неизмеримыми масштабами, задачами, победами, трудностями, героикой...

И на этой основе мне кажется вероятным, что у каждого из нас, сидящих здесь, на скамье подсудимых, была своеобразная двойственность сознания, неполноценность веры в свое контрреволюционное дело. Я не скажу, что это сознание отсутствовало, но оно было неполноценно. Отсюда происходил известный полупаралич воли, торможение рефлексов. Мне кажется, что мы представляем собою людей до известной степени с заторможенными рефлексами. И это вытекало не из отсутствия последовательного мышления, а из объективного величия социалистической стройки. То противоречие, которое получалось между ускорением нашего перерождения и этим торможением рефлексов, выражает собой положение контрреволюционера или развивающегося контрреволюционера в обстановке развивающейся социалистической стройки. Создалась психология двойственная. Каждый из нас может это констатировать в своей собственной душе, хотя я не буду заниматься далеко идущим психологическим анализом.

Иногда и сам я увлекался тем, что я пишу во славу социалистической стройки, хотя назавтра это отрицаю своими практическими деяниями преступного характера. Здесь образовалось то, что в философии Гегеля называлось несчастнейшим сознанием. Это несчастное сознание отличалось от обычного только тем, что оно в то же время было преступным сознанием.

Мощь пролетарского государства сказывается не только в том, что оно разгромило контрреволюционные банды, но и в том, что оно внутренне разлагало своих врагов, что оно дезорганизовало волю своих врагов. Этого нет нигде и этого нельзя иметь ни в одной капиталистической стране.

Мне кажется, что когда по поводу процессов, проходящих в СССР, среди части западно-европейской и американской интеллигенции начинаются различные сомнения и шатания, то они, в первую очередь, происходят из-за того, что эта публика не понимает того коренного отличия, что в нашей стране противник, враг, в то же самое время имеет это раздвоенное, двойственное сознание. И мне кажется, что это нужно в первую очередь понять.

Я позволяю себе на этих вопросах остановиться потому, что у меня были за границей среди этой квалифицированной интеллигенции значительные связи, в особенности среди ученых, и я должен и им объяснить то, что у нас в СССР знает каждый пионер.

Часто объясняют раскаяние различными, совершенно вздорными вещами вроде тибетских порошков и так далее. Я про себя скажу, что в тюрьме, в которой я просидел около года, я работал, занимался, сохранил голову. Это есть фактическое опровержение всех небылиц и вздорных контрреволюционных россказней.

Говорят о гипнозе. Но я на суде, на процессе вел и юридически свою защиту, ориентировался на месте, полемизировал с государственным обвинителем, и всякий, даже не особенно опытный человек в соответствующих отделах медицины, должен будет признать, что такого гипноза вообще не может быть.

Очень часто объясняют эти раскаяния достоевщиной, специфическими свойствами души (так называемый 1'ame slave), что можно сказать о типах вроде Алеши Карамазова, героев “Идиота” и других персонажей Достоевского, которые готовы выйти на площадь и кричать: “бейте меня, православные, я злодей”.

Но здесь дело совершенно не в этом. В нашей стране так называемая 1'ame slave и психология героев Достоевского есть давно прошедшее время, плюсквамперфектум. Такие типы не существуют у нас, они существуют разве на задворках маленьких провинциальных флигельков, да вряд ли и там существуют. Наоборот, в Западной Европе имеет место такая психология.

Я буду говорить теперь о самом себе, о причинах своего раскаяния. Конечно, надо сказать, что и улики играют очень крупную роль. Я около 3 месяцев запирался. Потом я стал давать показания. Почему? Причина этому заключалась в том, что в тюрьме я переоценил все свое прошлое. Ибо, когда спрашиваешь себя: если ты умрешь, во имя чего ты умрешь? И тогда представляется вдруг с поразительной яркостью абсолютно черная пустота. Нет ничего, во имя чего нужно было бы умирать, если бы захотел умереть, не раскаявшись. И, наоборот, все то положительное, что в Советском Союзе сверкает, все это приобретает другие размеры в сознании человека. Это меня в конце концов разоружило окончательно, побудило склонить свои колени перед партией и страной. И когда спрашиваешь себя: ну, хорошо, ты не умрешь; если ты каким-нибудь чудом останешься жить, то опять-таки для чего? Изолированный от всех, враг народа, в положении нечеловеческом, в полной изоляции от всего, что составляет суть жизни... И тотчас же на этот вопрос получается тот же ответ. И в такие моменты, граждане судьи, все личное, вся личная накипь, остатки озлобления, самолюбия и целый ряд других вещей, они снимаются, они исчезают. А когда еще до тебя доходят отзвуки широкой международной борьбы, то все это в совокупности делает свое дело, и получается полная внутренняя моральная победа СССР над своими коленопреклоненными противниками. Мне случайно из тюремной библиотеки попала книжка Фейхтвангера, в которой речь шла относительно процессов троцкистов. Она на меня произвела большое впечатление. Но я должен сказать, что Фейхтвангер не дошел до самой сути дела, он остановился на полдороге, для него не все ясно, а на самом деле все ясно. Мировая история есть мировое судилище. Ряд групп, лидеров троцкизма обанкротился и брошен в яму. Это правильно. Но нельзя делать так, как делает Фейхтвангер в отношении, в частности, Троцкого, когда он ставит его на одну доску со Сталиным. Здесь у него рассуждения совершенно неверные. Ибо в действительности за Сталиным стоит вся страна, надежда мира, он творец. Наполеон однажды заметил—судьба это политика. Судьба Троцкого—контрреволюционная политика.

Я скоро кончу. Я, быть может, говорю последний раз в жизни.

Я объясню, каким образом я пришел к необходимости капитулировать перед следственной властью и перед вами, граждане судьи. Мы выступили против радости новой жизни с самыми преступными методами борьбы. Я отвергаю обвинение в покушении на Владимира Ильича, но мои контрреволюционные сообщники, и я во главе их, пытались убить дело Ленина, продолжаемое Сталиным с гигантским успехом. Логика этой борьбы со ступеньки на ступеньку спускала нас в самое черное болото. И еще раз доказано, что отход от позиции большевизма есть переход в политический контрреволюционный бандитизм. Теперь контрреволюционный бандитизм разгромлен, мы разбиты, раскаялись в своих ужасных преступлениях.

Дело, конечно, не в этих раскаяниях и, в том числе, не в моих личных раскаяниях. И без них суд может вынести свой приговор. Признания обвиняемых необязательны. Признания обвиняемых есть средневековый юридический принцип. Но здесь налицо и внутренний разгром сил контрреволюции. И нужно быть Троцким, чтобы не разоружиться.

Я обязан здесь указать, что в параллелограмме сил, из которых складывалась контрреволюционная тактика, Троцкий был главным мотором движения. И наиболее резкие установки—террор, разведка, расчленение СССР, вредительство—шли в первую очередь из этого источника.

Я a priori могу предполагать, что и Троцкий, и другие мои союзники по преступлениям, и II Интернационал, тем более потому, что я об этом говорил с Николаевским, будут пытаться защищать нас, в частности, и в особенности меня. Я эту защиту отвергаю, ибо стою коленопреклоненным перед страной, перед партией, перед всем народом. Чудовищность моих преступлений безмерна, особенно на новом этапе борьбы СССР. Пусть этот процесс будет последним тягчайшим уроком, и пусть всем будет видна великая мощь СССР, пусть всем будет видно, что контрреволюционный тезис о национальной ограниченности СССР повис в воздухе как жалкая тряпка. Всем видно мудрое руководство страной, которое обеспечено Сталиным.

С этим сознанием я жду приговора. Дело не в личных переживаниях раскаявшегося врага, а в расцвете СССР, в его международном значении.

Председательствующий. Последнее слово имеет подсудимый Левин.

Левин. Граждане судьи! В своем последнем слове я хочу еще раз подтвердить свою вину.

Государственный обвинитель с исчерпывающей полнотой и объективностью выявил всю мою вину и ярко нарисовал картину тяжести совершенных мною преступлений. Тяжесть этих преступлений я сознавал всегда, и в те годы, когда они совершались под непреодолимым, как мне казалось, давлением жестоких угроз и преступных директив Ягоды, и после этого, вплоть до последних дней. И если в моих показаниях, которые я давал несколько дней тому назад, может быть звучало, как вчера сказал мой защитник, эпическое спокойствие, то это спокойствие надо объяснить не тем, что я был спокоен, когда говорил об этом, а тем, что я, выступая первым из группы врачей, должен был суду подробно, ясно обрисовать всю картину произведенных и осуществленных преступлений, сделать это в такой форме, чтобы это всем было понятно; и для того, чтобы в спокойной форме все это изложить, для того, чтобы побороть совершенно естественное в такой обстановке волнение, я должен был собрать все свои силы, все свое самообладание и постараться выдержать спокойный тон. Кроме того, мне казалось, что в таком положении, в котором я сейчас нахожусь, мне не следует говорить о своих личных переживаниях, о своих волнениях, страданиях,— ни к чему это сейчас и это не нашло бы ни в ком отзвука. Вот две причины, которые может быть создали то впечатление, о котором говорил вчера защитник—впечатление эпического спокойствия от моих ужасных показаний. Спокойствия, конечно, нет, не было и не будет. Тяжесть моих преступлений я переживал всегда, переживаю и теперь. Но с особой остротой я пережил все только в самые последние дни, в тюрьме еще, за короткое время до начала процесса, когда я впервые имел возможность ознакомиться с обвинительным заключением, когда я впервые из этого обвинительного заключения узнал то, чего я никогда не знал, не предполагал, не мог предположить, не мог себе представить, когда я из этого обвинительного заключения узнал, каким преступником был Ягода уже в 1932 году, когда я узнал, в чьих интересах я вынужден был совершать свои преступления и на какой преступный путь бросил меня Ягода.

Сидя здесь на скамье подсудимых, слушая все те страшные рассказы, которые здесь произносились живыми людьми, слушая рассказы о разных генералах Сектах, о Троцком, об японцах, о немцах, англичанах, поляках, которым пересылаются секретные сведения, которым продаются наши богатейшие области и республики в обмен на какие-то будущие услуги, слушая страшные рассказы о стекле в масле, об уничтожении скота, об уничтожении необходимейших продуктов питания для населения, о подготовке поражения в предстоящей и провоцируемой ими же войне, слушая весь этот ужас и представляя себе все это, как какую-то сатанинскую пляску, я только тут осознал, в какую бездну вверг меня злой гений Ягоды, каким силам он заставил меня служить, для чего и с какой целью он толкнул меня с прямого, трудового, честного пути, по которому я шел около 40 лет, и посадил меня на 68-м году жизни вместе с собой на эту позорную скамью подсудимых.

Моя вина очень велика, граждане судьи. Вина моя такова, что наказание должно быть, конечно, очень сурово, я в этом не сомневаюсь. Сегодня или завтра вы будете решать мою судьбу, и, может быть,

в самом решении этой судьбы вы захотите все-таки учесть, что преступления, совершенные мною, совершались не по моей злой воле, не по моим личным устремлениям, личным политическим взглядам, совершались исключительно по злой воле и по директивам Ягоды.

Мой врачебный стаж 42 года, и я никогда на этом пути не совершал никаких преступлений, никогда я их не совершал и после 1936 года, избавившись от кошмарных директив Ягоды. Я не потому и не для того это говорю, чтобы спрятаться за спину Ягоды. Это ни к чему. Но у меня потребность сказать, вам, граждане судьи, и сказать через стены этого дома стране, что если бы не было Ягоды, я никогда не был бы преступником. Я до конца жизни остался бы тем же преданным и честным работником, каким был все 42 года своей трудовой жизни. Я это должен подчеркнуть непременно. Я должен сказать еще раз, что преступления мои я совершил не по преступным своим убеждениям и замыслам, а по навеянным мне и казавшимся мне необходимыми требованиям Ягоды.

С самого начала Октябрьской революции я включился в работу и вел большую, очень большую и напряженную работу в области советского здравоохранения. И до революции, и после революции я работал много в больницах, я работал, участвовал в научной общественной жизни Москвы. Я состоял старейшим членом терапевтического общества, состоял членом президиума двух медицинских обществ, был членом-основателем общества всесоюзных съездов, был членом оргбюро двух или трех съездов, одного международного съезда и так далее, и тому подобное, читал доклады и участвовал в конференциях, словом, работая очень много практически, не отставал и от научно-общественной жизни. И мне лично самостоятельно, на фоне этой моей работы, огромной всегда, никогда, конечно, не могла бы прийти дикая, совершенно нелепая, кошмарная мысль о причинении какого-нибудь самого малейшего вреда кому-нибудь из руководителей партии и правительства, большинство из которых я ведь имел счастье лично знать. Мне никогда не могла бы прийти в голову такая же дикая, такая же кошмарная мысль о причинении какого-нибудь вреда, а не то, что смерти Алексею Максимовичу Горькому, которого я горячо любил, это все знают, с которым был близко связан, которого я высоко ценил как одного из величайших писателей нашей страны и всего мира.

Председательствующий. Нельзя ли не кощунствовать в последнем слове.

Левин. Простите. Во вчерашней своей речи мой защитник приводил доводы, на основании которых он считал возможным просить суд о смягчении моей участи, о даровании мне жизни. В эту минуту можно говорить только правду. И я скажу неправду, если скажу, что я легко и спокойно сейчас, в этот момент, смотрю в глаза смерти. Легко можно умереть политическому бойцу, который умирает за свои идеи, который с гордо поднятой головой идет на плаху, на гильотину. Но умереть позорной смертью, конечно, тяжело. И я не скрою от вас, граждане судьи, что мысль о смерти, конечно, для меня тяжела. Мне, как я уже говорил, 68-й год. Жить мне остается так или иначе недолго, и если вы найдете возможным согласиться с доводами моего защитника и с теми словами, которые я здесь сказал, может быть, вы дадите возможность мне остаток своей жизни посвятить еще своей родине и искупить хоть сколько-нибудь честной работой свои преступления, честно прожить остаток моей жизни и окончить эту жизнь в своей хорошей, трудовой, советской семье. Я в преступлениях, мною совершенных, каюсь, мучительно каюсь, горько каюсь, искренно и чистосердечно. Признав во всем свою вину, раскаявшись перед вами чистосердечно, я прошу даровать мне жизнь.

Председательствующий. Перерыв на 20 минут.

*      *      *

Комендант суда. Суд идет, прошу встать.

Председательствующий. Садитесь, пожалуйста. Последнее слово предоставляется подсудимому Буланову.

Буланов. Граждане судьи! Я не буду говорить о тех преступлениях, что я делал, потому что они полностью известны и доказаны, если, конечно, требовать какого-то доказательства фактов, потому что мои преступления, это голые факты, требующие в лучшем случае просто регистрации, а не какого-то доказательства.

У меня нет никаких оправдательных моментов. У меня нет никаких смягчающих вину обстоятельств,— слишком тяжелы мои преступления.

Я до Ягоды не был ни правым, ни троцкистом. Ягода сделал меня и правым, и троцкистом, короче говоря, врагом народа. У меня нет длительного опыта двурушничества, обмана. Поэтому я просто, когда меня арестовали и затем на суде, рассказал все то, что я сделал, потому что это были факты.

Бухарин, я здесь слышал, разводил какую-то теорию насчет признания, а по сути дело обстоит просто. Ни для меня, ни для Бухарина, ни для других сопроцессников нет никаких оправданий и не может быть никаких обстоятельств, смягчающих нашу вину, потому что если прибавить какие-либо смягчающие обстоятельства, то это значит фактически в какой-то мере оправдывать те преступления, которые мы совершили.

Когда я слушал показания своих сопроцессников, последние слова некоторых подсудимых, то мне кажется, может быть, я ошибаюсь, у некоторых из них проскальзывает желание еще и теперь обмануть партию, хотя каждый обязательно начинал с того, что он целиком и полностью разделяет, признает и отвечает, но это формалистика, обще декларативные заявления. Они пытаются в целом ряде случаев отрицать свою вину, ссылаясь на то, что они что-то не знали. Не мне, конечно, утяжелять обвинение своих сопроцессников, но я думаю, что, поскольку я из-за этих руководителей очутился здесь на скамье подсудимых как враг народа, я вправе здесь заявить, что некоторые из них, по-моему, стали на путь продолжения борьбы с Советской властью— путь провокации. Я привык вещи называть своими именами так, как они есть.

Ягода на предварительном следствии через два-три дня после моего ареста и на очной ставке совершенно нагло, в глаза, продолжал отрицать целый ряд обстоятельств. Факты можно отрицать в течение пяти-десяти минут, день-два, но это безумно.

Здесь, на судебном заседании он отрицал какую бы то ни было причастность к двум убийствам. Он—организатор всех известных мне убийств. Что получается: Бухарин ничего не знал, Рыков ничего не знал. Ягода ничего не знал. Значит Николая Ивановича Ежова отравил Буланов? Значит Горького убили Крючков и Левин, значит Куйбышева убил Левин, значит Менжинского убили Казаков и Левин? А Бухарин, Рыков, Ягода не при чем?

И вот здесь, по-моему, совершенно ясны не только для вас, граждане судьи, но и для нас, физиономии этих так называемых вождей. Поздно, но приходится и мне констатировать это. Я думаю, что у меня не прозвучит так дико и фальшиво, так кощунственно, как это прозвучало у Розенгольца, если я скажу, что счастье русского рабочего, счастье русского колхозника, что Николай Иванович Ежов вовремя нас поймал и вовремя посадил на скамью подсудимых. Эти люди, и я в том числе, если не смогли бы пустить действительно, то во всяком случае смогли бы создать условия наиболее легкого проникновения на территорию СССР немецким и японским полчищам со всеми вытекающими отсюда последствиями.

Я себе представляю, если на минуту допустить, что заговор таких людей, таких “вождей”, которые не стесняются здесь, на скамье подсудимых, не стесняются утопить своего же соучастника-стрелочника (Бухарин говорит, что он вождь, а не стрелочник-исполнитель, а я не вождь, я стрелочник-исполнитель), не стесняются продать с потрохами и ногами, чтобы попробовать хотя бы на одну тысячную долю секунды вывернуться самому,— так вот, если бы им, этим руководителям, действительно удалось дорваться до власти, потому что логика борьбы, которую отрицал Бухарин, это логика, по-моему, по-простому, это— логика борьбы за власть, у них лавочка, на вывеске которой были и правые, и троцкисты, и эсеры, и меньшевики, а ассортимент один: убийства, шпионаж, диверсии, предательство во всех его видах,— если бы действительно они дорвались до власти, то мне кажется, что Гитлер, которого образцом для себя считал Ягода, скоро бы позеленел от зависти. Я Бухарину подтверждаю и повторяю, что Ягода мне говорил о том, что вы будете у Ягоды министром агитации, и отвечаю за свои слова. Известно, как Гитлер расправлялся с неугодными ему. И вот я не удивился бы, если бы при председателе Совнаркома Ягоде, вы, Бухарин, первый министр агитации и пропаганды, были бы первым цыпленком на пути у Ягоды.

Граждане судьи! Тяжки мои преступления и никакого, повторяю, оправдания у меня нет. Тяжки в особенности мои личные преступления перед Николаем Ивановичем Ежовым. И я бы хотел, чтобы мое последнее слово, очевидно, последнее в буквальном смысле, как-то дошло до него. Я хотел бы просить Ежова простить меня, просить его не как одного из руководителей партии и Генерального комиссара государственной безопасности, а просить его об этом как человека.

Вам, конечно, нет и не может быть никакого дела до моих личных переживаний, но и здесь прошу поверить, что мне особенно тяжко уходить из жизни с сознанием, что ты умираешь за неправое дело, что ты уходишь из жизни из-за этих людей, физиономия которых ясна всему миру и, к сожалению, поздно, но ясна стала и мне.

Председательствующий. Подсудимый Ягода имеет последнее слово.

Ягода. Граждане судьи! Я хочу рассказать советскому суду, советскому народу о том, как человек, пробывший 30 лет в партии, много работавший, свихнулся, пал и очутился в рядах шпионов и провокаторов.

Прокурор не прав, когда говорит, что я никогда не был большевиком,— я бы не останавливался на своей жизни, если бы не это замечание.

Вот в двух словах моя жизнь: я с 14-ти лет работал в подпольной типографии наборщиком. Это была первая подпольная типография в г. Нижнем Новгороде. Нас было три брата. Один убит в Сормове во время восстания, другой расстрелян за восстание в полку во время войны. Я могу только позавидовать их смерти. 15-ти лет я был в боевой дружине во время Сормовского восстания. 16—17-ти лет я вступил в партию, об этом знает нижегородская организация. В 1911 году я был арестован и послан в ссылку. В 1913—1914 году вернулся в Ленинград, работал на Путиловском заводе, в больничной кассе по вопросам страхования, вместе с Крестинским. Потом фронт, где я был ранен. Революция 1917 года застает меня в Ленинграде, где я принимаю активное участие, являюсь членом военной организации, формирую отряды Красной гвардии. 1918 год—Южный и Восточный фронты. 1919 год—ЧК.

Все же, независимо от того, что тяжки мои преступления перед народом, перед партией, я осмеливаюсь заявить, что даже в годы моего пребывания в контрреволюционной организации я испытывал мучительную раздвоенность. И понятно, почему. Мне, бывшему руководителю советской разведки, державшему руку на пульсе всей страны, больше чем кому-либо из сидящих на скамье подсудимых была ясно видна вся беспомощность, вся безнадежность каких-либо попыток с нашей стороны свергнуть Советскую власть. Больше всех я знал, что многомиллионный советский народ никому и никогда не даст себя запрячь в ярмо капитализма. Больше чем кто-либо я знал, что никакая интервенция, с чьей бы стороны она ни исходила, не может сломить тяги советского народа к коммунизму. Я, как начальник советской разведки, прекрасно знал врагов Советского Союза, я знал действительные силы германского и японского фашизма. Но я также хорошо знал мощь Советской страны. Именно поэтому я не мог никогда рассчитывать на успех наших контрреволюционных дел. Вот откуда моя реплика относительно болтунов. У меня не хватило большевистской смелости окончательно порвать с правыми, с этой проклятой контрреволюцией, и выдать ее целиком. Были такие попытки с моей стороны? Да, были, но до конца я их никогда не доводил. Я приведу один факт, не для смягчения моей участи, да и не нужно этого, а чтобы показать свою раздвоенность в моей жизни. История с Енукидзе в 1935 году. Я разоблачил его, но далеко не полностью. Я должен был его арестовать, я этого не сделал, потому что был сам заговорщиком. Повторяю, я не в свою защиту привел этот пример и не в свою заслугу ставлю его, а как иллюстрацию своей раздвоенности. Есть и другие факты, останавливаться на них я не буду. Все это половинчато и преступно. Я отлично понимал и понимаю, что нужно было сделать. Конечно, лучше всего было бы, если бы я пришел в Центральный Комитет, выдал себя и всю организацию. Может быть, результат был бы другой. О своих тягчайших преступлениях я рассказал, останавливаться на них второй раз не буду.

Опозоренный, повергнутый в прах, уходя из жизни, я хочу рассказать мой печальный, трагический путь, который послужил бы уроком для всех тех, кто колеблется, кто не до конца предан делу партии Ленина — Сталина. Я тоже начал с колебаний. Это было в 1929 году. Я ошибочно тогда думал, что права не партия, а правы Бухарин и Рыков.

Мое падение началось с того момента, когда Рыков, узнав о моем сочувствии правым, предложил мне скрывать от партии мои правые взгляды. И я пошел на это. Я стал двурушником. Началась раздвоенность. К сожалению, не нашлось у меня большевистского мужества противостать мастерам двурушничества.

Это мое преступление отразилось на всей дальнейшей жизни и работе. Стало 2 человека. Был один Ягода—член партии, общавшийся ежедневно с величайшими людьми нашей эпохи, и другой Ягода— изменник родине, заговорщик. Первый Ягода видел гигантский рост страны, расцвет ее под руководством Сталинского ЦК; он же видел всю мерзость и грязь право-троцкистского подполья; а второй Ягода был прикован к этому самому подполью, как колодник к тачке, творя те чудовищные преступления, которые здесь разобраны со всей ясностью.

Вот куда приводят попытки однажды пойти против партии. Вот куда приводит тех, кто поднимет руку против партии. Вот жизнь, вот логика падения.

Я хочу уточнить и возразить Прокурору в части тех обвинений, которые он выдвинул. Они не имеют значения для решения моей участи, но не прав Прокурор, когда меня считает членом центра блока. Я не член центра блока. Для меня это важно лично, может быть, что я не принимал участия в решениях блока. Я не принимал участия в этом и я не принимал участия в решении о террористических актах. Меня ставили в известность пост-фактум и предлагали исполнять решения. Это во всех случаях выносилось без меня. Это не смягчает мою вину, но блок состоял из определенных лиц, эти лица выносили решения. Рыков был членом центра блока, он принимал решения.

Второй момент—Прокурор безапелляционно считает доказанным, что я был шпионом. Это не верно. Я—не шпион и не был им. Я думаю, что в определении, что такое шпион или шпионаж, мы не разойдемся. Но факт есть факт. У меня не было связей непосредственно с заграницей, нет фактов непосредственной передачи мною каких-либо сведений. И я не шутя говорю, что если бы я был шпионом, то десятки стран могли бы закрыть свои разведки—им незачем было бы держать в Союзе такую массу шпионов, которая сейчас переловлена.

Неверно не только то, что я являюсь организатором, но неверно и то, что я являюсь соучастником убийства Кирова. Я совершил тягчайшее служебное преступление—это да. Я отвечаю за него в равной мере, но я—не соучастник. Соучастие, гражданин Прокурор, вы так же хорошо знаете, как и я,— что это такое. Всеми материалами судебного следствия, предварительного следствия не доказано, что я—соучастник этого злодейского убийства.

Мои возражения по этим моментам не являются попыткой ослабить значение моих преступлений. Моя защита и не имела бы здесь никакого практического значения, ибо за каждую миллионную часть моих преступлений, как говорит Прокурор, он требует моей головы. Свою голову я положил и отдаю, но я хочу уменьшить свою огромную задолженность перед Прокурором. Я знаю свой приговор, я его жду целый год. В последние часы или дни своей жизни я не хочу лицемерить и заявлять, что я хочу смерти. Неверно это. Я совершил тягчайшие преступления. Я это сознаю. Тяжко жить после таких преступлений, тяжко сидеть десятки лет в тюрьме. Но страшно умереть с таким клеймом. Хочется, хотя бы из-за решетки тюрьмы, видеть, как будет дальше расцветать страна, которой я изменил.

Граждане судьи! Я был руководителем величайших строек-каналов. Сейчас эти каналы являются украшением нашей эпохи. Я не смею просить пойти работать туда хотя бы в качестве исполняющего самые тяжелые работы. Граждане судьи! Наши законы, наш суд резко отличаются от законов и суда всех буржуазных стран. Я вспоминаю, как министр юстиции Германии Фрик на одном из заседаний судей заявил: “законы фашистских стран—это законы мщения, а не исправления”. Наши законы построены на другом принципе, наш суд является другим судом. Советский суд отличается от буржуазных судов тем, что он, суд, рассматривая преступления, опирается на законы не как на догму, а руководствуется революционной целесообразностью. Страна наша могуча, сильна как никогда, очищена от шпионов, диверсантов, террористов и другой нечисти, и я прошу вас, граждане судьи, при вынесении мне приговора учтите, есть ли революционная целесообразность в моей казни теперь. Я бы не смел просить о пощаде, если бы не знал, что данный процесс является апофеозом разгрома контрреволюции, что страна уничтожила все очаги контрреволюции и Советская страна выиграла, разбила контрреволюцию наголову. То, что я и мои сопро-цессники сидим здесь на скамье подсудимых и держим ответ, является триумфом, победой советского народа над контрреволюцией. Я обращаюсь к суду с просьбой,— если можете, простите.

Председательствующий. Последнее слово предоставляется подсудимому Крючкову.

Крючков. Граждане судьи, нет таких человеческих слов, которые я мог бы сказать в оправдание моего предательского преступления. Велико мое преступление перед советским народом, перед молодой советской культурой. Признавая полностью свою вину, я еще раз хочу подтвердить суду, что “право-троцкистский блок”, в лице одного из участников—Ягоды, использовал меня в своих контрреволюционных целях заговора против советского народа, против пролетарского государства. Ягода оформил и воплотил в жизнь мои преступные мысли, вовлек меня в этот “право-троцкистский блок”. Я стал убийцей Горького, которого так любил народ и который такой же великой любовью отвечал народу, его партии, его вождю — могучему Сталину, как часто называл Горький Сталина. Ягода знал об этой любви Горького, он также знал, как жестоко ненавидел Горький всех врагов, а особенно, по определению Горького, самодовольную скотину Троцкого и всех иже с ним—бухаринцев, зиновьевцев, каменевцев и рыковцев.

“Право-троцкистский блок” боялся авторитета Горького и, твердо зная, что он будет бороться до конца дней своих против заговорщиков и их преступных замыслов, решил убить Горького. Ягода, не останавливаясь перед угрозами, сделал меня непосредственным исполнителем этого злодеяния. Я прошу суд верить мне, что не только мои личные мотивы, которые переплелись с политической подкладкой этого ужасного дела, были решающими в этом преступлении. Я искренне раскаиваюсь. Я переживаю чувство горячего стыда, особенно здесь на суде, когда я узнал и понял всю контрреволюционную гнусность преступлений право-троцкистской банды, в которой я был наемным убийцей. Я прошу вас, граждане судьи, о смягчении приговора.

Председательствующий. Подсудимый Плетнев.

Плетнев. Граждане судьи, все слова уже сказаны и я буду краток. Я стою перед вами как человек, раскаявшийся в своей преступной деятельности. Я старый научный работник. Всю жизнь до последнего времени я работал. Лучшие мои работы относятся к периоду советской медицины, и они, появляясь в западно-европейской литературе, служили доказательством того, что прежним научным работникам, несмотря на их нередко антисоветские настроения, была дана возможность выявить свои творческие способности. И здесь, находясь в заключении, я обратился к руководству НКВД с просьбой дать мне книги, и по моему выбору мне было доставлено из моей библиотеки свыше 20 книг на 4-х языках. Я за этот период времени сумел написать в тюрьме монографию в 10— 12 листов. Я это говорю к тому, что я здесь получил и доверие, и возможности, и я хочу надеяться, что этим я тоже показал, что я и хочу, и могу работать, потому что работать в этих условиях, в таком состоянии нервов не так просто, как работать дома. Я прошу учесть, что если бы не встреча с одним из лиц, здесь сидящих, о котором говорил недавно защитник и которое угрожало мне, шантажировало меня смертью, то не могли бы иметь место все последующие деяния. Я ознакомился с деяниями этого блока только из обвинительного акта и из процесса, как он проходил, и я думаю, что это дает мне право полагать, что я не могу полностью разделять его ответственность. Если суд найдет возможность сохранить мне мою жизнь, я полностью и целиком ее отдам моей советской родине, единственной в мире стране, где труду во всех его отраслях обеспечено такое почетное и славное место, как нигде и никогда не было.

Председательствующий. Последнее слово имеет подсудимый Казаков.

Казаков. Граждане судьи! Я стою перед вами как тягчайший преступник, как убийца председателя ОГПУ Вячеслава Рудольфовича Менжинского.

Мне тяжело говорить о своем преступлении, потому что я как врач, естественно, призван лечить людей, восстанавливать их здоровье, я очернил звание врача и растоптал самое ценное—связь больного с врачом, это доверие, благодаря которому больной полностью вручает свое здоровье, даже жизнь врачу.

Я стал убийцей, так как в результате неправильного лечения я вместе с доктором Левиным ускорил смерть Менжинского. В настоящее время содрогаюсь, представляя себе всю тяжесть совершенного мною преступления, тем более что Менжинский относился ко мне, как к врачу, с полным доверием.

К этому преступлению я пришел в результате прямых личных указаний со стороны Ягоды, как первого заместителя председателя ОГПУ, застращивавшего меня угрозами, и в результате я исполнил его волю, совершив это ужасное преступление.

Я задаю себе вопрос: мог ли я тогда провести Ягоду и сделать вид, что я выполняю его указания по умерщвлению Менжинского? Казалось бы, я мог это сделать, так как в моих руках был такой способ лечения, который тогда был еще недостаточно распространен и известен. Но, граждане судьи, сделать это было более чем трудно, я бы сказал невозможно, так как надо мной был контроль, контроль со стороны доктора Левина, прямого исполнителя преступления, преступной воли Ягоды. Надо мной тяготел страх, который вселял в меня Ягода своими угрозами и постоянным наблюдением, кроме этого—истощение запасов сердечных сил Менжинского и смерть, которая должна была последовать за этим в силу наших с Левиным методов лечения. Левин был главным контролем за мной.

Теперь, когда я стою перед вами, граждане судьи, как убийца Менжинского, я не могу без чувства содрогания и ужаса думать о том, в какое гнусное преступление я был вовлечен. Я ни на одну минуту не снимаю с себя вины за это, наоборот, я хочу до конца раскаяться в данном преступлении и освободить себя от этого кошмара.

Но я не имею сил удержаться от чувства ненависти, омерзения, которое я испытываю к Ягоде. Я проклинаю этого человека—изверга, насильника, который угрозами и застращиванием, гнусно играя на моем малодушии, используя в чудовищно злодейских целях то высокое положение, которое он занимал, вырвал меня из орбиты честной научной деятельности честного работника и врача, вовлек меня в преступление безмерной тяжести, сделал преступником великой Советской страны, где работа врача поставлена на столь высокое, почетное место, где ко мне и к моей научной деятельности правительство проявило исключительное внимание и заботливость.

Я должен сказать здесь, что всю свою жизнь до этого преступления и последующие 4 года после этого, я честно и упорно вел научную клиническую работу, желая принести маленькую пользу Советской стране и ее трудовому народу. Я искренне и бережно относился к каждому больному, стараясь максимально восстановить его здоровье.

Четыре года тяготеют надо мной кошмаром совершенных мною преступлений, и этим искренним раскаянием я хочу освободиться от этого кошмара. Я прошу суд поверить в глубину и искренность моего раскаяния. Никогда я не предполагал, что стану преступником. Я все время стремился только к научной работе, от которой теперь я оторван, благодаря этому кошмару. Четыре года кошмара довлеют надо мной. Трудом я старался освободиться от этого кошмара. За четыре года, прошедшие после этого кошмара, я сделал около 40 научных исследований. Но это не освободило меня от тяжести, не облегчило, не дало радости.

Я заслуживаю самой суровой кары и если суд так решит, я приму это решение как должное. Если же мне будет предоставлена возможность работать, то я во всей своей дальнейшей жизни сделаю все, чтобы смыть с себя весь позор, который лежит на мне, и загладить свое преступление честным и упорным трудом, отдав все свои силы, все свои знания великой нашей родине.

Председательствующий. Подсудимый Максимов-Диковский имеет последнее слово.

Максимов-Диковский. Граждане судьи! Когда я давал свои показания на суде, я руководствовался только одним соображением: покаяться, рассказать все и понести заслуженное наказание.

На путь преступления я вступил не сразу. Я не принадлежу к числу тех, которые с самого начала своей партийной деятельности начали борьбу с партией. Я не принадлежу к числу тех, которые вступили в партию, принеся с собой груз чуждого политического багажа. Я с 1919 года, с 18 лет твердо вступил на путь борьбы за укрепление и отстаивание Советской власти. Я арестовывал белогвардейцев, сидел в тюрьме у белых, я был в Красной Армии и дрался на фронтах. Я вел партийную работу после демобилизации и в течение 3 лет проводил партийно-массовую работу на фабрике.

Эти 9 лет были теми годами, когда я под руководством ЦК беззаветно дрался за интересы партии, за интересы страны. И только потом, когда я спутался с правыми, я изменил интересам партии, изменил интересам своей родины. Я стал таким же преступником, какими были те, кто меня на это склонил.

В преступной среде правых заговорщиков я докатился до того, что по требованию центра (а указания центра были достаточно конкретны) я стал участником организации одного из террористических актов. Я совершил тяжелое преступление, нанес большой вред партии и стране.

Преступление, которое я совершил, было для меня той гранью, за пределы которой я не выходил. Я с 1935 года порвал свои организационные связи с заговорщиками и на протяжении последних лет ничего общего с ними не имел, что полностью подтверждается материалами следствия.

Однако, так как у меня не хватило мужества разоблачить их преступления, разоблачить самого себя, я тем самым скрывал эти преступления и, следовательно, объективно продолжал оставаться на вражеских позициях. Арестованный, я покаялся сразу и не запирался даже ни одного дня. У меня не было уже ничего общего с этими старыми, чуждыми связями. Я не имел ничего общего с ними и на той практической работе, которую я вел последние годы на транспорте, где я сумел воочию убедиться, насколько велики успехи Советской страны, которую не свернуть со своего пути никаким заговорщикам. И я дал показания о всей контрреволюционной работе, о которой знал, я полностью разоружился, не сохраняя за собой никаких тайн и ничем себя не маскируя. Тем более чуждыми показались мне на суде какие-то казуистические выкрутасы Бухарина.

Многое из того, что я узнал на суде, я не знал раньше. И это понятно по той роли, которую я играл среди заговорщиков. Я не мог и не должен был всего знать. Но это не смягчает моей вины, ибо и то, что я знал, а главное то, что я совершил тяжкое преступление, является достаточным для того, чтобы судить меня, как государственного преступника.

Вместе с тем, я хочу сказать, что процесс со всей наглядностью показал, что означает так называемая реставрация капитализма. Процесс показал мне, что это означает такое расчленение страны, когда она оказывается в полуколониальной зависимости от фашистских государств.

Если бы этот преступный замысел осуществился, страна была бы залита кровью десятков тысяч лучших сынов ее, хуже, чем это делали Деникин и Врангель. Это означало бы, что страна была бы отброшена на десятки лет в своем развитии. Это означало бы, что международная борьба пролетариата была бы также затруднена.

Я хочу сказать, что процесс показал мне со всей наглядностью, что Гитлер, Троцкий и Бухарин стоят в одном ряду по своей озверелой борьбе против нашей страны. В свете той картины преступлений, которая была развернута здесь на суде, я не могу не присоединиться к той оценке, которую дал здесь государственный обвинитель: банда изменников и шпионов, диверсантов и предателей, провокаторов и убийц. Это тяжелые, жуткие слова. Но еще тяжелее, еще преступнее дела, совершенные нами, еще гнуснее люди, совершившие эти дела. И как же мне не назвать эти дела их собственными именами, если я хочу полностью раскаяться, не умаляя ни в чем своей вины, ни в чем себя не амнистируя! Я твердо заявляю здесь: в течение нескольких лет был в лагере врагов, я больше врагом не являюсь. Я прошу поверить мне в том, что я не являюсь неисправимым человеком, и если мне будет предоставлена возможность работать, то на любом участке, на любой работе я сумею доказать, что буду не в последних рядах.

Председательствующий. Суд удаляется на совещание.

(12 марта в 21 час 25 минут Военная Коллегия Верховного Суда Союза ССР удаляется в совещательную комнату для вынесения приговора. Совещание окончилось 13 марта в 4 часа утра).