1917 год
Понедельник, 1 января 1917 года
Если судить лишь по созвездиям русского неба, год начинается при дурных предзнаменованиях. Я констатирую везде беспокойство и уныние; войной больше не интересуются, в победу больше не верят, с покорностью ждут самых ужасных событий.
Сегодня утром я обсуждал с Покровским проект ответа на американскую ноту о наших целях войны. Мы ищем формулу по вопросу о Польше; я указываю на то, что полное восстановление польского государства, а следовательно, отторжение Познани от Пруссии, имеет капитальное значение; мы должны громко заявить о своих намерениях. Покровский согласен в принципе, но боится — из боязни дать союзникам право вмешаться в дела Польши. Я со смехом возражаю ему:
— Вы как будто заимствуете свои аргументы у графа Нессельроде или князя Горчакова?
Он, тоже смеясь, отвечает мне:
— Дайте мне еще несколько дней, чтобы я мог освободиться от этих архаических влияний.
Затем, снова сделавшись серьезным, он перечитывает вполголоса проект,,который мы только что обсуждали, и серьезно добавляет:
— Все это прекрасно. Но как мы далеки от этого! Посмотрите, настоящая действительность!..
Я утешаю его, как могу, указывая ему на то, что наша окончательная, полная победа зависит исключительно от нашей выдержки и нашей энергии.
Глубоко вздохнув, он продолжает:
— Но посмотрите же, что здесь происходит!
По распоряжению императрицы адъютант императора, генерал Максимович, арестовал вчера великого князя Дмитрия, который оставлен под надзор полиции в своем дворце на Невском проспекте.
Вторник, 2 января 1917 года
Тело Распутина найдено вчера в льдах Малой Невки у Крестовского острова, возле двора Белосельского.
Императрица до последнего момента надеялась, что «Бог сохранит ей ее утешителя и единственного друга».
Полиция не разрешает печатать никаких подробностей драмы. Впрочем, охранка продолжает вести следствие в такой тайне, что еще сегодня утром председатель Совета министров Трепов отвечал на нетерпеливые вопросы великого князя Николая Михайловича:
— Клянусь вам, ваше высочество, что все делается без меня и я ничего о следствии не знаю.
Народ, узнав третьего дня о смерти Распутина, торжествовал. Люди обнимались на улице, шли ставить свечи в Казанский собор.
Когда стало известно, что великий князь Дмитрий был в числе убийц, толпой бросились ставить свечи перед иконой св. Дмитрия.
Убийство Григория — единственный предмет разговора в бесконечных очередях женщин, в дождь и ветер ожидающих у дверей мясных и бакалейных лавок распределения мяса, чая, сахара и проч. Они друг дружке рассказывают, что Распутин был брошен в Неву живым, и одобряют это пословицей: «Собаке собачья смерть».
Они также шепотом пересказывали друг другу историю о том, что великая княгиня Татьяна, вторая дочь императора, переодевшись в мундир поручика кавалергардского полка, присутствовала при драме, чтобы, наконец, лично отомстить Распутину, который в свое время пытался изнасиловать ее. И, стараясь передать в мир императорского двора мужицкую мстительную жестокость, они добавляли, что для того, чтобы утолить ее жажду мщения, на ее глазах умирающий Григорий был кастрирован.
Другая народная версия: «Распутин еще дышал, когда его бросили под лед в Неву. Это очень важно, потому что он, таким образом, никогда не будет святым...» В русском народе держится поверье, что утопленники не могут быть причислены к лику святых.
Среда, 3 января 1917 года
Лишь только тело Распутина вытащили из Невы, оно было таинственно увезено в приют ветеранов Чесмы, расположенный в пяти километрах от Петрограда по дороге в Царское Село.
Осмотрев труп и констатировав следы ран, профессор Косоротов ввел в залу, где производилось вскрытие, сестру Акулину, молодую послушницу, с которой Распутин познакомился когда-то в Октайском монастыре, где он изгнал из нее беса. По письменному повелению императрицы она с одним только больничным служителем приступила к последнему одеванию трупа. Кроме нее, никого к покойному не допустили: его жена, дочери, самые горячие его поклонницы тщетно умоляли разрешить им видеть его в последний раз.
Бывшая одержимая, благочестивая Акулина провела половину ночи за омовением тела, наполнила его раны благовониями, одела в новые одежды и положила в гроб. В заключение она положила ему на грудь крест, а в руки вложила письмо императрицы... Вот текст этого письма, как мне его сообщила г-жа Т., приятельница старца, очень дружившая с сестрой Акулиной:
«Мой дорогой мученик, дай мне твое благословение, чтоб оно постоянно было со мной на скорбном пути, который остается мне пройти здесь на земле. И помяни нас на небесах в твоих святых молитвах. Александра».
Утром на следующий день, то есть вчера, императрица и г-жа Вырубова пришли помолиться над прахом друга, который они засыпали цветами, иконами и причитаниями.
Сколько раз во время моих поездок в Царское Село проезжал я мимо Чесменского приюта (бывшей летней резиденции Екатерины II), который с дороги виден сквозь деревья. В это время года в своем зимнем уборе, на беспредельной туманной и холодной равнине — место зловещее и унылое. Это как раз подходящая декорация для вчерашней сцены. Императрица и ее зловещая подруга, в слезах перед распухшим трупом развратного мужика, которого они так безумно любили и которого Россия будет проклинать вечно, — много ли создал великий драматург-история более патетических эпизодов?
Около полуночи гроб перенесли в Царское Село, под руководством г-жи Головиной и полковника Ломана, затем его поставили в часовне в императорском парке.
Четверг, 4 января 1917 года
Сделал визит Коковцову у него дома на Моховой.
Никогда еще бывший председатель Совета министров, пессимизм которого столько раз оправдывался, не формулировал при мне таких мрачных предсказаний. Он предвидит в близком будущем либо дворцовый переворот, либо революцию.
— Я уже очень давно не видел его величество. Но у меня есть очень близкий друг, который часто видит императора и императрицу и который работал с императором последние дни. Впечатления, сообщенные мне этим другом, грустные. Императрица с виду спокойна, но молчалива и холодна. У императора глухой голос, впалые щеки, недобрый взгляд; он с горечью говорит о членах Государственного совета, которые, твердя о своей верности самодержавию, позволили себе обратиться к нему с заявлением; он решил поэтому сменить председателя и товарища председателя этого высокого собрания, полномочия коих истекают 1 января, но которые обычно остаются на своих постах... Раздражение императора против Государственного совета усердно раздувается императрицей, которую уверили, что некоторые крайне правые члены Государственного совета говорили о расторжении ее брака с царем и о заключении ее в монастырь. Теперь я вам по секрету скажу: был у меня сегодня утром Трепов и заявил, что он больше не хочет нести ответственность за власть и что он просил императора освободить его от обязанностей председателя Совета министров. Вы понимаете, что у меня есть основание беспокоиться.
— В конечном счете, — сказал я, — настоящий конфликт принимает все больше характер конфликта между самодержцем и естественными присяжными защитниками самодержавия. Неужели вы полагаете, что, если император не уступит, мы снова будем свидетелями трагедии Павла I?
— Боюсь, что так.
— А левые партии, как они будут на это реагировать?
— Левые партии (я имею в виду думские фракции) останутся, вероятно, в стороне; они знают, что дальнейшие события могут принять лишь благоприятный для них оборот, и они будут ждать. А что касается народных масс, это другой вопрос.
— Неужели вы предвидите их выступление?
— Не думаю, чтобы было довольно проявлений текущей политики или даже дворцового переворота для того, чтобы поднять народ. Но восстание вспыхнет немедленно в случае военного поражения или голодного кризиса.
Я сообщаю Коковцову, что намерен просить у императора аудиенции:
— Официально я буду иметь возможность говорить только о делах дипломатических. Но если я увижу, что он доверительно настроен, то попытаюсь перевести разговор на почву внутренней политики.
— Ради Бога, скажите ему все, без колебаний.
— Я буду говорить по существу, если он согласится меня выслушать. Если он станет уклоняться, я ограничусь тем, что дам ему понять, как меня беспокоит все, что происходит и о чем я не имею права ему сказать.
— Может быть, вы правы. В том настроении, в каком находится император, к нему надо подходить осторожно, но я знаю, что он расположен к вам, и поэтому меня не удивило бы, если бы он говорил с вами с известной откровенностью.
С тех пор как великий князь Дмитрий находится под арестом в своем дворце на Невском проспекте, его друзья боятся за его личную безопасность. На основании сведений, источник которых мне неизвестен, они боятся, что министр внутренних дел Протопопов решил убить его с помощью караулящих его полицейских. Махинация, подготовленная охранкой, состоит будто бы в том, что будет симулирована попытка к побегу; полицейский сделает вид, будто подвергся угрозам со стороны великого князя и вынужден был употребить оружие для самозащиты.
На всякий случай председатель Совета министров послал генералу Хабалову приказ поставить во дворце великого князя караул из солдат пехоты. Впредь на каждого полицейского будет приходиться, таким образом, по часовому, который будет за ним наблюдать.
Пятница, 5 января 1917 года
Чтобы сбить со следа и пустить на ложный путь всеобщее любопытство, охранка распускает слух, что гроб Распутина был перевезен в село Покровское возле Тобольска, не то в какой-то монастырь на Урале.
В действительности погребение происходило очень секретно прошлой ночью в Царском Селе.
Гроб был погребен на участке земли, который госпожа Вырубова и два московских купца недавно купили на краю императорского парка, около Александровки, чтобы построить на нем часовню и богадельню. Около месяца назад сюда приезжал высокопреосвященный Питирим, чтобы благословить этот участок земли.
Присутствовали только император, императрица, четыре молодые великие княгини, Протопопов, г-жа Вырубова, полковники Ломан и Мальцев, наконец, совершавший отпевание придворный протоиерей отец Васильев.
Императрица потребовала себе окровавленную рубашку «мученика Григория» и благоговейно хранит ее как реликвию, как палладиум, от которого зависит участь династии.
В тот же день вечером крупный промышленник Богданов давал у себя обед, на котором присутствовали члены императорской фамилии, князь Гавриил Константинович, несколько офицеров, в том числе граф Капнист, адъютант военного министра, член Государственного совета Озеров и несколько представителей крупного финансового капитала, в том числе Путилов.
За обедом, который был очень оживлен, только и было разговоров, что о внутреннем положении. Под влиянием шампанского его изображали в самых мрачных красках с любезным русскому воображению чрезмерным пессимизмом.
Обращаясь к князю Гавриилу, Озеров и Путилов говорили, что, по их мнению, единственное средство спасти царствующую династию и монархический режим — это собрать всех членов императорской фамилии, лидеров партий Государственного совета и Думы, а также представителей дворянства и армии и торжественно объявить императора ослабевшим, не справляющимся со своей задачей, неспособным дольше царствовать и возвестить воцарение наследника под регентством одного из великих князей.
Нисколько не протестуя, князь Гавриил ограничился тем, что сформулировал несколько возражений практического характера; тем не менее он обещал передать своим дядюшкам и двоюродным братьям то, что ему сказали.
Вечер закончился тостом «за царя, умного, сознающего свой долг и достойного своего народа».
Император отказался принять отставку Трепова без единого слова объяснения.
Вечером я узнал, что в семье Романовых великие тревоги и волнение.
Несколько великих князей, в числе которых мне называют трех сыновей великой княгини Марии Павловны: Кирилла, Бориса и Андрея, говорят ни больше ни меньше, как о том, чтобы спасти царизм путем дворцового переворота. С помощью четырех гвардейских полков, преданность которых уже поколеблена, они двинутся ночью на Царское Село; захватят царя и царицу; императору докажут необходимость отречься от престола; императрицу заточат в монастырь; затем объявят царем наследника Алексея под регентством великого князя Николая Николаевича.
Инициаторы этого плана полагают, что великого князя Дмитрия его участие в убийстве Распутина делает самым подходящим исполнителем, способным увлечь войска. Его двоюродные братья, Кирилл и Андрей Владимировичи, пришли к нему в его дворец на Невском проспекте и изо всех сил убеждали его «довести до конца дело народного спасения». После долгой борьбы со своей совестью Дмитрий Павлович в конце концов отказался «поднять руку на императора»; его последним словом было: «Я не нарушу своей присяги в верности».
Гвардейские части, в которых организаторы успели завязать сношения: Павловский полк, расквартированный в казармах на Марсовом поле, Преображенский полк, в казармах у Зимнего дворца, Измайловский полк, в казармах у Обводного канала, гвардейские казаки, в казармах за Александро-Невской лаврой, и, наконец, один эскадрон императорского гусарского полка, входящего в состав гарнизона Царского Села.
Все происходившее в казармах почти тотчас стало известно охранке, и Белецкому поручено было начать расследование в связи со следствием, которое он производит по делу Распутина; главным его сотрудником в его розысках является жандармский полковник Невдаков, начальник собственной его величества Охраны, недавно заменивший генерала Спиридовича.
Суббота, 6 января 1917 года
Об убийстве Распутина продолжают циркулировать самые противоречивые, самые фантастические версии. Тайна тем глубже, что с первой же минуты императрица поручила вести следствие лично знаменитому Белецкому, бывшему директору Департамента полиции, теперь сенатору; он тотчас принялся за дело с начальником охранки жандармским генералом Глобачевым и его расторопным помощником полковником Кирпичниковым. Требуя, чтобы все полномочия для ведения следствия были сосредоточены в руках Белецкого, императрица усиленно повторяла: «Я только ему доверяю, я поверю лишь тому, что мне скажет он, один он...»
Из двух различных источников, из коих один очень интимный, я получил сведения, дающие мне возможность восстановить главные фазы убийства. Меня уверяют, что эти подробности совпадают с фактами, установленными в настоящее время полицейским следствием.
Драма произошла в ночь с 29 на 30 декабря во дворце князя Юсупова на Мойке, дом № 94.
До того у Феликса Юсупова были с Распутиным лишь весьма неопределенные отношения. Чтоб заманить его к себе в дом, князь прибег к довольно неэлегантному стратегическому приему. 28 декабря он отправился к старцу и сказал ему:
— Моя жена, прибывшая из Крыма, безумно хочет с тобой познакомиться. И она хотела бы видеть тебя совершенно интимно, чтобы спокойно поговорить с тобой. Не хочешь ли ты завтра прийти ко мне домой выпить чашку чаю? Приходи попозже, этак в половине двенадцатого, потому что у нас будет обедать моя теща, но к этому времени она уже, наверное, уйдет.
Надежда завязать знакомство с очень красивой княгиней Ириной, дочерью великого князя Александра Михайловича и племянницей императора, тотчас соблазнила Распутина, и он обещал прийти. Княгиня Ирина, впрочем, вопреки утверждению Юсупова, находилась еще в Крыму.
На следующий день, 29 декабря, около 11 часов вечера все заговорщики собрались во дворце Юсупова в одном из салонов верхнего этажа, где был сервирован ужин. Князя Феликса окружали великий князь Дмитрий, депутат Государственной думы Пуришкевич, капитан Сухотин и польский врач, доктор Станислав де Лазоверт, прикомандированный к одной из крупных военно-санитарных организаций. Что бы ни рассказывали, никакой оргии в этот вечер во дворце Юсупова не было; в обществе не было ни одной женщины: ни княгини Р., ни г-жи Д., ни графини П., ни танцовщицы Корелли.
В четверть двенадцатого князь Феликс отправился в автомобиле к Распутину, который живет на Гороховой, № 68, приблизительно в двух километрах от Мойки.
Юсупов ощупью поднялся по лестнице, ведущей в квартиру Распутина, так как свет в доме был уже погашен, а ночь была очень темная. В этом мраке он плохо ориентируется. В тот момент, когда он звонит, он боится, что ошибся дверью, может быть, этажом. Тогда он мысленно произносит: «Если я ошибусь, значит, судьба против меня — и Распутин должен жить».
Он звонит, сам Распутин открывает ему дверь; за ним следует его верная служанка Дуня.
— Я за тобой, отец, как было условлено. Моя машина ждет внизу.
И в порыве сердечности по русскому обычаю звонко целует старца в губы.
Тот, охваченный инстинктивным недоверием, насмешливо восклицает:
— Ну и целуешь же ты меня, малый... Надеюсь, это не иудино лобзанье... Ну, пойдем. Ступай вперед... Прощай, Дуня!
Через десять минут, то есть около полуночи, они вышли из автомобиля у дворца на Мойке.
Юсупов вводит своего гостя в небольшой апартамент нижнего этажа, выходящий в сад. Великий князь Дмитрий, Пуришкевич, капитан Сухотин и доктор Лазоверт ожидают в верхнем этаже, откуда доносятся время от времени звуки граммофона.
Юсупов говорит Распутину:
— Моя теща и несколько наших знакомых молодых людей еще наверху, но все они собираются уходить. Моя жена сойдет к нам тотчас после их ухода... Сядем.
Они усаживаются в широкие кресла и беседуют об оккультизме, некромантии.
Старец никогда не нуждается в стимуле, чтобы разглагольствовать без конца о подобных вещах. К тому же он в этот вечер в ударе; глаза его блестят, и он кажется очень довольным самим собой. Чтоб предстать пред молодой княгиней Ириной во всеоружии всех своих средств обольщения, он надел свой лучший костюм, костюм знаменательный: на нем широкие черные бархатные шаровары, запущенные в высокие сапоги, белая шелковая рубаха, украшенная голубой вышивкой, наконец, пояс из черного сатина, расшитый золотом, подарок царицы.
Между креслами, в которых развалились Юсупов и его гость, заранее поставлен был круглый стол, на котором размещены на двух тарелках пирожные с кремом, бутылка марсалы и поднос с шестью стаканами.
Пирожные, поставленные возле Распутина, были отравлены цианистым калием, доставленным врачом Обуховской больницы, знакомым князя Феликса.
Каждый из трех стаканов, стоящих возле этих пирожных, содержит по три центиграмма цианистого калия, растворенного в нескольких каплях воды; как ни слабой кажется эта доза, она, однако, огромна, потому что уже доза в четыре центиграмма смертельна.
Едва началась беседа, Юсупов небрежно наполняет по стакану из каждой серии и берет пирожное с ближайшей к нему тарелки.
— Ты не пьешь, отец Григорий? — спрашивает он старца.
— Нет, мне пить не хочется.
Они продолжают довольно оживленно беседовать о чудесах спиритизма, колдовства и ворожбы.
Юсупов еще раз предлагает Распутину выпить вина, съесть пирожное. Новый отказ.
Но когда часы пробили час утра, Гришка внезапно приходит в раздражение и грубо кричит:
— Да что же это? Жена твоя не идет... Я, знаешь, ждать не привык. Никто не позволяет себе заставлять меня ждать, никто... даже императрица.
Зная, как вспыльчив Распутин, князь Феликс примирительно лепечет:
— Если Ирины не будет здесь через несколько минут, я пойду за ней.
— И хорошо сделаешь, потому что мне становится здесь скучно.
С непринужденным видом, но сдавленным горлом Юсупов пытается возобновить беседу. Старец неожиданно выпивает свой стакан. И, щелкнув языком, говорит:
— Марсала у тебя знатная. Я бы еще выпил.
Машинально Юсупов наполняет не тот стакан, который протягивает ему Гришка, а два других, содержащих цианистый калий.
Распутин хватает стакан и выпивает его единым духом. Юсупов ждет, что жертва свалится в обмороке.
Но яд все не оказывает действия.
Третий стакан. Все никакого эффекта.
Обнаруживавший до этого момента замечательное хладнокровие и непринужденность убийца начинает волноваться. Под предлогом, будто он идет за Ириной, он выходит из салона и поднимается на верхний этаж, чтобы посоветоваться со своими сообщниками.
Совещание непродолжительно. Пуришкевич энергично высказывается за ускорение развязки.
— Иначе, — заявляет он, — негодяй уйдет от нас. И так как он по крайней мере наполовину отравлен, мы подвергнемся всем последствиям обвинения в убийстве, не получив от него никакой выгоды.
— Но у меня нет револьвера, — возражает Юсупов.
— Вот мой револьвер, — отвечает великий князь Дмитрий.
Юсупов, держа за спиной в левой руке револьвер, возвращается вниз.
— Моя жена в отчаянии, что заставляет тебя ждать, — говорит он, — ее гости только что ушли, она сейчас будет здесь.
Но Распутин едва слушает его, отдуваясь и рыгая, он мечется взад и вперед. Цианистый калий подействовал.
Юсупов не решается, однако, воспользоваться своим револьвером. А если он промахнется?.. Хрупкий и изнеженный, он боится открыто напасть на коренастого мужика, который мог бы раздавить его одним ударом кулака. Однако нельзя терять больше ни одной минуты. С секунды на секунду Распутин может заметить, что попал в ловушку, схватить своего противника за горло и спастись, переступив через его труп. Совершенно овладев собой, Юсупов говорит:
— Так как ты на ногах, пройдем в соседнюю комнату. Я хочу показать тебе очень красивое итальянское распятие эпохи Ренессанса, которое я давно купил.
— Да, покажи его мне, никогда не лишне посмотреть изображение нашего распятого Спасителя.
Они заходят в соседнюю комнату.
— Вот посмотри, вот здесь, на этом столе, — сказал Юсупов, — не правда ли, красиво?
И в то время, как Распутин склоняется над святым изображением, Юсупов становится слева и почти в упор два раза стреляет ему в бок.
Распутин издает:
— Ах!
И всей своей массой падает на пол.
Юсупов наклоняется над телом, щупает пульс, осматривает глаза, подняв веко, и не констатирует никаких признаков жизни. На выстрел быстро сходят оставшиеся наверху сообщники.
Великий князь Дмитрий заявляет:
— Теперь надо поскорее бросить его в воду... Я пойду за своим автомобилем.
Его спутники снова поднимаются на верхний этаж, чтобы сговориться, как увезти труп.
Минут через десять Юсупов заходит в салон нижнего этажа посмотреть на свою жертву — и отступает в ужасе.
Распутин, опираясь на руки, наполовину поднялся. В последнем усилии он выпрямляется, опускает свою тяжелую руку на плечо Юсупова и срывает с него эполет, выдохнув замирающим голосом:
— Негодяй!.. Завтра ты будешь повешен! Потому что я все расскажу императрице!
Юсупов с трудом вырывается, выбегает из салона, возвращается на верхний этаж. И бледный, залитый кровью, кричит прерывающимся голосом своим сообщникам:
— Он еще жив... Он со мной говорил...
Затем он в обмороке падает на диван. Пуришкевич хватает его своими сильными руками, встряхивает, поднимает, берет у него револьвер и заговорщики сходят в апартамент нижнего этажа.
Распутина нет уже больше в салоне. У него хватило энергии открыть дверь в сад, и он ползет по снегу.
Пуришкевич выпускает одну пулю ему в затылок и другую в спину, а в это время Юсупов, взбешенный, рыча, бежит за бронзовым канделябром и наносит им жертве несколько страшных ударов по черепу.
Четверть третьего утра.
В этот момент к садовой калитке подъезжает автомобиль великого князя Дмитрия. С помощью надежного слуги заговорщики одевают Распутина в шубу, надевают ему даже галоши, чтобы во дворце не осталось никаких вещественных доказательств, и кладут тело в автомобиль, в который торопливо садятся великий князь Дмитрий, доктор Лазоверт и капитан Сухотин. Затем автомобиль под управлением Лазоверта полным ходом несется к Крестовскому.
Накануне капитан Сухотин обследовал берега. По его указанию автомобиль останавливается у небольшого моста, ниже которого скоростью течения нагромождены были льдины, разделенные полыньями. Там не без труда трое сообщников подносят тяжеловесную жертву к краю проруби и сталкивают труп в воду. Но физическая трудность операции, густой ночной мрак, пронзительное завывание ветра, страх быть захваченными врасплох, нетерпенье покончить со всем — до крайности напрягают их нервы, и они не замечают, как, сталкивая труп за ноги, они уронили одну галошу, которая осталась на льду; три дня спустя находка этой галоши открыла полиции место погружения трупа в воду.
В то время как на Крестовском острове совершалась эта погребальная работа, произошел инцидент во дворце на
Мойке, где князь Феликс и Пуришкевич, оставшиеся там одни, заняты были поспешным уничтожением следов убийства.
Когда Распутин покинул свою квартиру на Гороховой, агент охранки Тихомиров, которому обычно поручалась охрана «старца», тотчас перенес свое дежурство к дворцу Юсупова. Начало драмы, конечно, ускользнуло от его внимания.
Но если он не мог слышать первых револьверных выстрелов, ранивших Распутина, он явственно слышал выстрелы в саду. Встревоженный, он поспешил предупредить полицейского пристава соседнего участка. Вернувшись, он видел, как из ворот дворца Юсупова выехал автомобиль и с бешеной скоростью помчался к Синему мосту.
Пристав хочет войти во дворец, но дворецкий князя, принимая его на пороге, говорит ему:
— То, что произошло, вас не касается. Его императорское высочество великий князь Дмитрий доложит завтра кому следует. Уходите.
Энергичный пристав проникает в дом. В вестибюле он натыкается на Пуришкевича, который заявляет ему:
— Мы только что убили человека, позорившего Россию.
— Где труп?
— Этого вы не узнаете. Мы поклялись сохранить абсолютную тайну обо всем, что произошло.
Пристав поспешно возвращается в участок на Морской и телефонирует полицмейстеру 2-й части полковнику Григорьеву. Не прошло получаса, как градоначальник генерал Балк, командующий отдельным Корпусом жандармов генерал граф Татищев, начальник охранки генерал Глобачев, наконец, директор Департамента полиции Васильев прибыли в Юсуповский дворец.
Воскресенье, 7 января 1917 года
Покровский объявил вчера, что император примет меня сегодня в шесть часов, и добавил:
— Умоляю вас говорить с ним откровенно, без недомолвок... Вы можете оказать нам большую услугу.
— Если император сколько-нибудь расположен будет выслушать меня, я скажу ему все, что накипело у меня на сердце. Но в том настроении, в котором он, как мне известно, находится, моя задача будет нелегка.
— Да вдохновит вас Бог!
— Надо еще, чтобы Богу представили случай вдохновить меня.
Незадолго до шести часов церемониймейстер Теплов, сопровождавший меня от Петрограда в императорском поезде, вводит меня в царскосельский дворец. Гофмаршал князь Долгоруков и дежурный адъютант принимают меня на пороге первого салона.
Придя в библиотеку, за которой находится кабинет императора и где дежурный эфиоп застыл на часах, мы разговариваем минут десять. Мы говорим о войне и о том, что она еще долго будет продолжаться; мы выражаем уверенность в конечной победе; мы признаем необходимость заявить себя более, чем когда-либо, решившимися уничтожить германское могущество и проч. Но твердые заявления моих собеседников опровергаются мрачным и беспокойным выражением их лиц, немым советом, который я читаю в их глазах: «Ради Бога, говорите откровенно с его величеством».
Эфиоп открывает дверь.
Лишь только я вошел, меня поражает утомленный вид императора, напряженное и озабоченное выражение его лица.
— Я просил, ваше величество, принять меня, — говорю я, — потому что я всегда находил у вас много утешения, а я очень нуждаюсь в этом сегодня.
Голосом без тембра, голосом, какого я не знал у него, он отвечает мне:
— Я по-прежнему полон упорной решимости продолжать войну до победы, до решительной и полной победы. Вы читали мой последний приказ армии?
— Да, конечно, и я был восхищен уверенностью и непоколебимой энергией, которыми дышит этот документ. Но какая пропасть между этим блестящим заявлением вашей самодержавной воли и реальными фактами.
Император недоверчиво смотрит на меня. Я продолжаю:
— В этом приказе вы заявляете о вашей непреклонной решимости завоевать Константинополь. Но как доберутся до него ваши войска? Не пугает ли вас то, что происходит в Румынии?.. Если отступление румынских войск не будет немедленно остановлено, они скоро должны будут очистить всю Молдавию и отступить за Прут и даже за Днестр. И не боитесь ли вы, что в этом случае Германия образует в Бухаресте временное правительство, возведет на трон другого Гогенцоллерна и заключит мир с восстановленной таким образом Румынией.
— Это, действительно, перспектива очень тревожная. И я делаю все возможное, чтобы увеличить армию генерала Сахарова, но затруднения переброски и снабжения огромны. Тем не менее я надеюсь, что дней через десять мы в состоянии будем возобновить наступление в Молдавии.
— Ах... дней через десять! А то пехотные и кавалерийские дивизии, которые требовал генерал Сахаров, уже на фронте?
Он отвечает мне уклончиво:
— Не могу вам сказать, я не помню. Но у него уже много войск, много... И я пошлю еще много других, много...
— В скором времени?
— Да, надеюсь.
Разговор тянется вяло. Мне не удается больше перехватить ни взгляда императора, ни его внимания. Мне кажется, мы за тысячу лье друг от друга.
Тогда я пускаю в ход великий аргумент, который всегда оказывался такой силой и открывал передо мной двери его мысли: я взываю к памяти его отца Александра III, перед портретом которого мы ведем беседу.
— Государь! Вы мне часто говорили, что в тяжелые моменты вы апеллировали к вашему любезному отцу и что просьба ваша никогда не оставалась тщетной. Пусть же теперь вдохновит вас его благородная душа. Обстоятельства так серьезны.
— Да, воспоминание об отце для меня большая помощь.
И на этой неопределенной фразе он снова прекращает разговор.
Я продолжаю, сделав жест уныния:
— Государь, я вижу, что выйду из этого кабинета гораздо более встревоженным, чем вошел сюда. Впервые я не чувствую себя в контакте с вашим величеством.
Он дружески протестует:
— Но вы пользуетесь моим полным доверием. Нас связывают такие воспоминания. И я знаю, что могу рассчитывать на вашу дружбу.
— Именно в силу этой дружбы вы и видите меня полным печали и тоски, ибо я сообщил вам лишь меньшую часть моих опасений. Есть сюжет, о котором посол Франции не
имеет права говорить с вами; вы догадываетесь, какой. Но я был бы недостоин доверия, которое вы всегда мне оказывали, если бы я скрыл от вас, что все симптомы, поражающие меня вот уже несколько недель, растерянность, которую я наблюдаю в лучших умах, беспокойство, которое я констатирую у самых верных ваших подданных, внушают мне страх за будущее России.
— Я знаю, что в петроградских салонах сильно волнуются. — И, не дав мне времени подхватить эти слова, он спрашивает меня с равнодушным видом: — Как поживает наш друг, царь Фердинанд Болгарский?
Холоднейшим официальным тоном я отвечаю:
— Государь, уже много месяцев я не имею о нем никаких известий.
И умолкаю.
Со своей обычной застенчивостью и неловкостью император не находит что сказать. Тяжелое молчание тяготит нас обоих. Однако он не отпускает меня, не желая, без сомнения, чтобы я расстался с ним под неприятным впечатлением. Мало-помалу его лицо смягчается и озаряется меланхолической улыбкой. Мне жаль его, и я спешу помочь его бессловесности. На столе, возле которого мы сидим, я увидел около дюжины роскошно переплетенных томов с вензелем Наполеона I:
— Ваше величество оказали послу Франции деликатное внимание, окружив себя сегодня этими книгами. Наполеон — великий учитель, с которым следует советоваться в критических обстоятельствах, — это человек, более всех одолевший судьбу.
— И у меня его культ.
Я удерживаю готовую сорваться с моих губ реплику: «О! Очень платонический культ». Но император встает и провожает меня до дверей, долго удерживая с дружелюбным видом мою руку.
Пока императорский поезд отвозит меня обратно в Петроград сквозь снежную метель, я подвожу в уме итоги об этой аудиенции. Слова императора, его молчание, его недомолвки, серьезное и сосредоточенное выражение его лица, его неуловимый и далекий взгляд, замкнутость его мысли, все смутное и загадочное в его личности утверждают меня в мысли, которая уже несколько месяцев не оставляет меня, а именно: что император чувствует себя подавленным и побежденным событиями, что он больше не верит ни в свою миссию, ни в свое дело; что он, так сказать, отрекся внутренне; что он уже примирился с мыслью о катастрофе и готов на жертву. Его последний приказ войскам, его гордое требование Польши и Константинополя были лишь, как я сначала и предчувствовал, своего рода политическим завоеванием, последним заявлением славной мечты, которую он лелеял для России и гибель которой он констатирует в настоящее время.
Понедельник, 8 января 1917 года
Великий князь Дмитрий по высочайшему повелению отправлен в Персию, в Казвин, где он будет состоять при Главном штабе одной из действующих армий. Князь Феликс Юсупов выслан в свое имение в Курскую губернию. Что касается Пуришкевича, то престиж, которым он пользуется среди крестьян, влияние его в реакционной партии, как одного из вождей черных сотен, привели императора к мысли, что его опасно было бы трогать; он оставлен на свободе, но на следующий день после убийства уехал на фронт, где за ним следит военная полиция.
Мысль убить Распутина возникла в уме Феликса Юсупова, по-видимому, в середине ноября. Около этого времени он говорил об этом с одним из лидеров кадетской партии, блестящим адвокатом Василием Максаковым, но тогда он рассчитывал убить старца при помощи наемных убийц, а не действовать лично. Адвокат благоразумно отговорил его от этого способа: «Негодяи, которые согласятся убить Распутина за плату, едва получив от вас задаток, пойдут продавать вас охранке»...
Пораженный Юсупов спросил: «Неужели нельзя найти надежных людей?» На что Маклаков остроумно ответил: «Не знаю, у меня никогда не было бюро убийц».
2 декабря Феликс Юсупов окончательно решился действовать лично.
В этот день он был на открытом заседании Думы и сидел в ложе против трибуны. На трибуну только что поднялся Пуришкевич и громил в страшном обвинительном акте «темные силы, позорящие Россию». Когда оратор воскликнул перед взволнованной аудиторией: «Встаньте, господа министры, поезжайте в Ставку, бросьтесь к ногам царя, имейте мужество сказать ему, что растет народный гнев и что не должен темный мужик дальше править Россией...» Юсупов затрепетал от сильного волнения. Г-жа П., сидевшая возле него, видела, как он побледнел и задрожал.
На следующий день, 3 декабря, он отправился к Пуришкевичу. Взяв с него слово сохранить все в абсолютной тайне, он рассказал ему, что ведет с некоторого времени знакомство с Распутиным с целью проникнуть в интриги, которые затеваются при дворе, и что он не останавливался ни перед какой лестью, чтобы снискать доверие Распутина. Ему это удалось, так как он только что узнал от самого старца, что сторонники царицы готовятся свергнуть Николая II, что императором будет объявлен царевич Алексей под регентством матери и что первым актом нового царствования будет предложение мира германской империи.
Затем, видя, что его собеседник потрясен этим разоблачением, он открыл ему свой проект убийства Распутина и заключил: «Я хотел бы иметь возможность рассчитывать на вас, Владимир Митрофанович, чтобы освободить Россию от страшного кошмара, в котором она мечется». Пуришкевич, у которого пылкое сердце и скорая воля, с восторгом согласился. В один момент составили они программу засады и установили для выполнения ее дату: 29 декабря.
Делегаты Франции, Англии и Италии на конференции союзников должны на этих днях выехать в Петроград. Бьюкенен, Карлотти и я советуем своим правительствам отложить их отъезд. Бесполезно подвергать их утомлению и риску путешествия по арктическим морям, если они найдут здесь потерявшее почву правительство.
Вторник, 9 января 1917 года
Сэр Джордж Бьюкенен, который не меньше моего встревожен положением, полагает, что император окажется, может быть, чувствительным к совету своего кузена, короля Англии; и он подсказал Бальфуру мысль добиться, чтобы король послал личную телеграмму царю; передавая эту телеграмму, Бьюкенен устно сделал необходимые комментарии. Бальфур одобрил этот план, и мой коллега только что испросил аудиенцию у императора.
Вчера вечером князь Гавриил Константинович дал ужин в честь своей любовницы, бывший актрисы.
Среди приглашенных великий князь Борис Владимирович, князь Игорь Константинович, Путилов, полковник Щекубатов, несколько офицеров и небольшая группа элегантных куртизанок.
В течение всего вечера единственным предметом разговора был заговор — гвардейские полки, на которые можно рассчитывать, обстоятельства, которые могли быть наиболее благоприятными для мятежа и так далее. И все это обсуждалось в присутствии ходивших из угла в угол слуг, внимательно все обозревавших и слушавших девиц, поющих цыган, в винных парах «Мойе», «Шандона» и «царского сухого», лившихся рекой.
Вечер увенчался тостом за спасение святой Руси.
Среда, 10 января 1917 года
Около месяца тому назад великая княгиня Виктория Федоровна, супруга великого князя Кирилла, была принята императрицей и, чувствуя ее менее обыкновенного замкнутой, рискнула заговорить с ней о больных вопросах:
— С болью и ужасом, — сказала она, — я вижу всюду распространенное неприязненное отношение к вашему величеству.
Императрица прервала ее:
— Вы ошибаетесь, моя милая. Впрочем, я и сама ошибаюсь. Еще совсем недавно я думала, что Россия меня ненавидит. Теперь я осведомлена. Я знаю, что меня ненавидит только петроградское общество, это развратное, нечестивое общество, думающее только о танцах и ужинах, занятое только удовольствиями и адюльтером, в то время как со всех сторон кровь течет ручьями... кровь... кровь...
Она как будто задыхалась от гнева, произнося эти слова, она вынуждена была на мгновение остановиться. Затем она продолжала:
— Теперь, напротив, я имею великое счастье знать, что вся Россия, настоящая Россия, Россия простых людей и крестьян — со мной. Если бы я показала вам телеграммы и письма, которые я получаю ежедневно со всех концов империи, вы тогда увидели бы. Тем не менее я благодарю вас за то, что вы откровенно поговорили со мной.
Бедная царица не знает, что Штюрмеру пришла в голову гениальная мысль, подхваченная и развитая Протопоповым, заставлять через охранку отправлять ей ежедневно десятки писем и телеграмм в таком стиле:
«О любезная государыня наша, мать и воспитательница нашего обожаемого царевича!.. Хранительница наших традиций!.. О, наша великая и благочестивая государыня!.. Защити нас от злых!.. Сохрани нас от врагов... Спаси Россию»...
На этих днях ее сестра, вдова великого князя Сергея, игуменья Марфо-Мариинской обители, нарочно приехала из Москвы, чтобы рассказать ей о растущем в московском обществе раздражении и обо всем, что затевается под сенью Кремля.
Она встретила со стороны императора и императрицы ледяной прием; она была так поражена этим, что спросила:
— Так я лучше бы сделала, если бы не приезжала?
— Да, — сухо ответила императрица.
— Мне лучше уехать?
— Да, с первым поездом, — резко заметил император.
Трепов, неоднократно настаивавший на своем увольнении, получил вчера отставку. Его преемник, князь Николай Дмитриевич Голицын, принадлежит к крайним правым Государственного совета. До сих пор его карьера была исключительно административной... и незаметной. Говорят, он человек серьезный и честный, но слабый и беззаботный.
Дело союзников теряет в Трепове свою самую сильную гарантию. И я боюсь, что и царская монархия тоже теряет в этом лояльном и суровом слуге свою последнюю поддержку, свою последнюю защиту...
Четверг, 11 января 1917 года
Вчера великая княгиня Мария Павловна передала мне приглашение позавтракать у нее вместе с моим первым секретарем Шарлем де Шамбреном.
В час без нескольких минут я прибыл во дворец великого князя Владимира.
Я начинаю подниматься по лестнице, когда генерал Кнорринг, состоящий при особе великой княгини, поспешно сходит ко мне навстречу и передает письмо какому-то полковнику, который быстро удаляется.
— Извините, что я не встретил вас в вестибюле. Мы переживаем такие важные моменты.
Я замечаю землистый цвет его вытянувшегося лица.
Мы не поднялись вместе и на четыре ступеньки, как у входной двери появляется другой полковник, и Кнорринг сейчас же спускается снова вниз.
Добравшись до верхней площадки, я вижу через широко открытую дверь салона великолепную декорацию Невы, Петропавловский собор, бастионы крепости, государственную тюрьму. В амбразуре окна прелестная m-lle Олив, фрейлина великой княгини, сидит, глубоко задумавшись, лицом к крепости; она не слышит моего прихода.
Я прерываю ее задумчивость:
— Мадемуазель, я только что узнал если не ваши мысли, то, по крайней мере, направление ваших мыслей. Мне кажется, вы очень внимательно смотрите на тюрьму.
— Да, я смотрю на тюрьму. И в такое время нельзя удержаться, чтоб не смотреть на нее.
Она прибавляет со своей милой улыбкой, обращаясь к моему секретарю:
— Г-н Шамбрен, когда я буду там, напротив, на тюремной соломе, вы придете меня навестить?
В один час десять минут великая княгиня, обычно такая точная, входит наконец со своим третьим сыном, великим князем Андреем. Она бледна, похудела.
— Я опоздала, — говорит она, — но это не моя вина. Вы знаете, вы догадываетесь, какие я переживаю волнения... Мы поговорим спокойно после завтрака. А пока говорите со мной о войне. Что вы о ней думаете?
Я ей отвечаю, что, несмотря на неизвестность и затруднения настоящего момента, я сохраняю непоколебимую веру в нашу конечную победу.
— Ах, какое удовольствие доставляют мне ваши слова!
Докладывают о том, что завтрак подан. За столом нас
шесть человек: великая княгиня, я, великий князь Андрей, m-lle Олив, Шамбрен и генерал Кнорринг.
Разговор сначала не вяжется. Затем мало-помалу обиняком мы касаемся сюжета, который занимает всех нас: внутреннего кризиса, великой грозы, циклона, который начинается на горизонте.
После завтрака великая княгиня предлагает мне кресло возле своего и говорит:
— Теперь поговорим.
Но подходит слуга и докладывает, что прибыл великий князь Николай Михайлович, что его пригласили в соседнюю гостиную. Великая княгиня извиняется передо мной, оставляет меня с великим князем Андреем и выходит в соседнюю комнату.
В открытую дверь я узнаю великого князя Николая Михайловича; лицо его красно, глаза серьезны и пылают, корпус выпрямлен, грудь выпячивается вперед, поза воинственная.
Пять минут спустя великая княгиня вызывает сына.
Мы остаемся одни: m-lle Олив, генерал Кнорринг, Шамбрен и я.
— У нас тут настоящая драма, — говорит m-lle Олив. — Вы заметили, какой потрясенный вид был у великой княгини? О чем пришел говорить с ней великий князь Николай?
Без десяти два входит великая княгиня, дыхание у нее прерывается. Делая усилия, чтобы казаться спокойной, она засыпает меня расспросами о моей последней аудиенции у императора.
— Так вы не могли, — спрашивает она меня, — говорить с ним о внутреннем положении?
— Нет, он хранил упорное молчание по этому вопросу. Один момент после многих околичностей мне казалось, что мне удастся заставить его выслушать меня. Но он перебил меня вопросом, не получил ли я в последнее время известий о царе Фердинанде.
— Это ужасно! — сказала она, опуская руки с жестом безнадежности.
Помолчав, она продолжает:
— Что делать?.. Кроме той, от которой все зло, никто не имеет влияния на императора. Вот уже пятнадцать дней мы все силы тратили на то, чтобы попытаться доказать ему, что он губит династию, губит Россию, что его царствование, которое могло бы быть таким славным, скоро закончится катастрофой. Он ничего слушать не хочет. Это трагедия... Мы, однако, сделаем попытку коллективного обращения — выступления императорской фамилии. Именно об этом приходил говорить со мной великий князь Николай.
— Ограничится ли дело платоническим обращением?
Мы молча смотрим друг на друга. Она догадывается, что
я имею в виду драму Павла I, потому что она отвечает с жестом ужаса:
— Боже мой! Что будет?..
И она остается мгновенье безмолвной, с растерянным видом. Потом она продолжает робким голосом:
— Не правда ли, я могу в случае надобности рассчитывать на вас?
-Да.
Она отвечает торжественным тоном:
— Благодарю вас.
Нас прерывает слуга. Великая княгиня объясняет мне, что вся императорская фамилия собралась в соседней гостиной и ждет только ее, чтоб приступить к совещанию. В заключение она произносит следующие слова:
— Теперь просите Бога, чтобы он защитил нас.
Рука, которую она мне протягивает, вся дрожит.
Пятница, 12 января 1917 года
Меня уверяют с разных сторон, что позавчера было совершено покушение на императрицу во время обхода госпиталя в Царском Селе и что виновник покушения, офицер был вчера утром повешен. О мотивах и обстоятельствах этого акта — абсолютная тайна.
Все члены императорской фамилии, в том числе и вдовствующая королева Греческая, собравшиеся вчера у великой княгини Марии Павловны, обратились к императору с коллективным письмом.
Это письмо, составленное в самых почтительных выражениях, указывает царю на опасность, которой подвергает Россию и династию его внутренняя политика; оно кончается мольбой о помиловании великого князя Дмитрия, дабы избежать великих опасностей.
Сазонов, которому я днем сделал визит, говорит:
— Путь, на который вступил император, не имеет выхода. Если судить по нашим историческим прецедентам, открывается эра покушений. С точки зрения войны нам придется туго, потрясение будет сильное, но затем все пойдет хорошо... Я сохраняю непоколебимую веру в нашу конечную победу.
Суббота, 13 января 1917 года
Сэр Джордж Бьюкенен был принят вчера императором. Сообщив ему о серьезных опасениях, которые внутреннее положение России внушает королю Георгу и британскому правительству, он просит у него позволения говорить с полной откровенностью.
Этими первыми фразами они обменялись стоя. Не приглашая Бьюкенена сесть, император сухо ответил ему:
— Я вас слушаю.
Тогда голосом очень твердым и проникновенным Бьюкенен изобразил ему огромный вред, причиняемый России, а следовательно, и ее союзникам, смутой и тревогой, которые распространяются во всех классах русского общества. Он не побоялся разоблачить интриги, которые немецкие агенты поддерживают вокруг императрицы и которые лишили ее расположения подданных. Он напомнил злосчастную роль Протопопова и проч. Наконец, заявляя о своей личной преданности царю и царице, он заклинал императора не колебаться между двумя дорогами, которые открываются перед ним, из которых одна ведет победе, а другая к самой ужасной катастрофе.
Император, чопорный и холодный, прервал молчание лишь для того, чтобы сформулировать два возражения. Вот первое:
— Вы мне говорите, господин посол, что я должен заслужить доверие моего народа. Не следует ли скорее народу заслужить мое доверие?..
Вот второе:
— Вы, по-видимому, думаете, что я пользуюсь чьими-то советами при выборе моих министров. Вы ошибаетесь, я один их выбираю...
После этого он положил конец аудиенции следующими простыми словами:
— Прощайте, господин посол!
В сущности, император выражал лишь чистую теорию самодержавия, в силу которой он занимает престол. Весь вопрос в том, сколько времени он в силу этой теории еще останется на троне.
Чтобы понять, насколько эта доктрина отстает от английской, мне было достаточно вспомнить, что именно архиепископ Кентерберийский, Роберт Винчелси, в конце тринадцатого века писал от имени короля Эдуарда I папе римскому Бонифацию VIII: «В обычае королевства Англии, обо всех делах, представляющих общественный интерес ставить в известность всех тех, кого эти дела касаются».
Вот буквальный ответ императора на письмо, с которым императорская фамилия обратилась к нему третьего дня: «Я не допускаю, чтобы мне давали советы. Убийство всегда убийство. Я знаю, впрочем, что у многих, подписавших это письмо, совесть нечиста».
Этим вечером, обедая в ресторане Контана, увидел очаровательную госпожу Д., сидевшую за соседним столом с тремя офицерами кавалергардского полка; она была в трауре.
В ночь с 6-го на 7-е января она была арестована по обвинению в том, что принимала участие в убийстве Распутина или, во всяком случае, в том, что знала о его подготовке. Благодаря высоким влиятельным лицам, оказывавшим ей протекцию, ее лишь продержали в своей квартире под наблюдением, и через три дня она была освобождена. Когда полицейский офицер потребовал ключ от ее письменного стола, чтобы изъять ее бумаги, она с невинным видом ответила: «Вы найдете там только любовные письма».
Этот ответ полностью олицетворяет госпожу Д.
Двадцати шести лет от роду, разведенная, тут же вышедшая замуж и затем расставшаяся со вторым мужем, она вела бурную жизнь. Каждый вечер или скорее каждая ночь до утра у нее превращалась в празднество: театр, балет, поздний ужин, цыгане, танго, шампанское и т.д. И все же было бы большой ошибкой судить о ней, основываясь на этом легкомысленном образе жизни; по сути она была великодушной, благородной и восторженной натурой.
Убийство Распутина, о подготовке которого стало ей известно, было для нее ударом грома. Великий князь Дмитрий казался ей героем, спасителем России. Узнав о его аресте, она облачилась в траур. Когда же она услыхала о том, что его отправили в составе русской армии на фронт в Персию, то поклялась продолжить его патриотическую деятельность и отомстить за него.
После того, как четыре дня назад полиция покинула ее дом, она активно включилась в тайную деятельность по организации заговора против императора; одним она передавала письма, другим — устные приказания. Вчера она нанесла визит двум гвардейским полковникам, чтобы привлечь их на сторону правого дела. Она знает, что агенты Охраны следят за ней; чтобы сбить их со следа, она проявляет недюжинную изобретательность. Каждый вечер она ожидает, что
ее отправят в крепость или вышлют в Сибирь. Но никогда раньше она не чувствовала себя такой счастливой. Героиням Фронды было знакомо это чувство романтической экзальтации, в силу которого осознание большой опасности вновь разжигает чувство большой любви.
Закончив обед, она проходила мимо моего стола, сопровождаемая тремя офицерами, и подошла ко мне. Я встал, чтобы пожать ей руку. Она торопливо сказала:
— Я знаю, что наш общий друг вчера виделся с вами и рассказал вам все... Он очень беспокоится обо мне; это же так естественно: он так меня любит!... Во всяком случае, он считал, что вы будете готовы помочь мне, если произойдет несчастье, и ему хотелось быть в этом уверенным. Но я знала, что вы ему скажете. Ну что вы могли бы сделать, если дела примут плохой оборот? Ничего, это же очевидно... Но я благодарна вам за те приятные слова, сказанные обо мне, и я уверена, что в глубине сердца, не как посол, вы одобряете меня.. Возможно, что мы вновь никогда не увидимся. Прощайте!
С этими словами она удалилась своей быстрой и изящной походкой, сопровождаемая кавалергардами.
Воскресенье, 14 января 1917 года
Сегодня первый день Нового года по православному календарю. Император принимает в Царском Селе поздравления от дипломатического корпуса.
Жестокий холод: —38°.
Лошади, впряженные в придворные экипажи, ожидающие нас перед императорским вокзалом, обледенели. И до самого Большого дворца я не различаю ничего из пейзажа, такими непроницаемыми стали стекла от толстого слоя инея.
В тот момент, когда мы вступаем в большую залу, в которой должно было происходить торжество, церемониймейстер Евреинов, горячий патриот, пылкий националист, который часто приходил ко мне изливать свое отвращение к Распутину и свою ненависть к германофильской партии, дрожащим голосом шепчет мне на ухо:
— Ну что же, господин посол, не прав ли я был, повторяя месяцами, что нашу великую святую Русь ведут к пропасти?.. Неужели вы не чувствуете, что мы теперь совсем близки к катастрофе?..
Едва мы заняли наши места, как появляется император, окруженный генерал-адъютантами и высшими сановниками. Он проходит по очереди перед персоналом каждого посольства, каждой миссии. Банальный обмен пожеланиями и поздравлениями, улыбками и рукопожатиями. Николай II держит себя, как всегда, приветливо и просто, принимая даже вид непринужденный, но бледность и худоба его лица обнаруживают истинный характер его затаенных мыслей.
В тот момент, когда он кончает свой обход, я говорю с моим итальянским коллегой, маркизом Карлотти, и мы одновременно делаем одно и то же наблюдение: во всей пышной и покрытой галунами свите, сопровождающей царя, нет ни одного лица, которое не выражало бы тревоги...
Отвозя нас обратно на императорский вокзал, наши экипажи проезжают мимо небольшой живописной и одинокой церкви в московском стиле. Это Федоровский собор, в нижнем этаже которого, в таинственном склепе, находится любимая молельня Александры Федоровны... Уже темно. Под толстым снежным саваном смутно выделяется во мраке купол храма... Я думаю о всех экзальтированных вздохах и покаянных коленопреклонениях императрицы, свидетелями которых были стены храма. И мне кажется, будто я вижу, как призрак Распутина бродит вокруг паперти.
Понедельник, 15 января 1917 года
Великий князь Николай Михайлович выслан в свое имение Грушевку Херсонской губернии, находящуюся вдали от всякого города и даже от всякого жилища.
Царский приказ объявлен был вчера, несмотря на новогоднее торжество. Ему не было предоставлено никакой отсрочки, и он уехал в тот же вечер.
При получении известия об этом мне тотчас приходит на память один исторический прецедент. 19 ноября 1787 года Людовик XVI выслал герцога Орлеанского в его имение Виллер-Коттрэ, чтобы наказать за то, что он заявил в парижском парламенте, что только генеральные штаты имеют право разрешить королю дополнительные налоги. Так неужели Россия дошла до 1787 года? Нет!.. Она зашла уже гораздо дальше.
Подвергая суровому наказанию великого князя Николая Михайловича, император хотел, очевидно, терроризировать императорскую фамилию, и ему это удалось, потому что она в ужасе; но Николай Михайлович не заслужил, может быть, «ни эту чрезмерную честь, ни эту обиду». В сущности, он не опасен. Решающий кризис, который переживает царизм в России, требует Ретца или Мирабо. А Николай Михайлович скорее критик и фрондер, чем заговорщик; он слишком любит салонные эпиграммы. Он не является ни в малейшей степени человеком риска и натиска.
Как бы там ни было, заговор великих князей дал осечку. Член Думы Маклаков был прав, когда говорил третьего дня мадам де Дерфельден, от которой я узнал об этом: «Великие князья не способны согласиться ни на какую программу действий. Ни один из них не осмеливается взять на себя малейшую инициативу, и каждый хочет работать исключительно для себя. Они хотели бы, чтобы Дума зажгла порох... В общем итоге, они ждут от нас того, чего мы ждем от них».
Среда, 17 января 1917 года
Покровский имел вчера продолжительную аудиенцию у императора. Он изложил ему в энергичных выражениях невозможность принять на себя при настоящих обстоятельствах ответственность за внешнюю политику. Ссылаясь на все свое прошлое, на свою лояльность и преданность, он умолял императора не следовать дальше гибельным советам Протопопова; он даже молил его, ломая руки, открыть глаза на «неминуемую катастрофу».
Очень кротко выслушав его, царь велел ему сохранить свои функции, уверяя его, что «положение не так трагично и что все устроится».
Вчера вечером его величество принял своего нового председателя Совета министров.
Князь Николай Голицын, безукоризненно порядочный человек, несколько раз отказывался от поста председателя Совета министров, но он был ему навязан «по высочайшему повелению». Поэтому он считал себя вправе объясниться вполне откровенно с императором; он нарисовал ему самую мрачную картину состояния умов, царящего в России, в особенности в Москве и Петрограде; он не скрыл от него, что жизнь царя и царицы в опасности и что в московских полках открыто говорят об объявлении другого царя. Император принял эти заявления с невозмутимой беспечностью, он возразил только:
— Императрица и я знаем, что мы в руках Божиих. Да будет воля его!
Князь Голицын закончил мольбой императору принять его отставку. Он получил тот же ответ, что и Покровский.
В это время императрица молилась на могиле Распутина. Ежедневно в сопровождении г-жи Вырубовой она там погружается в продолжительную молитву.
Пятница, 19 января 1917 года
Шубин-Поздеев, который, несмотря на внешность старого кутилы, не лишен остроты мысли и проницательности, справедливо отметил:
— Вы знаете, что именно я думаю о Распутине. Этот мистический и гнусный пропойца всегда вызывал у меня непреодолимое отвращение. Я лишь однажды встретил его в порядочном доме, куда я как-то забрел. Когда я входил в дом, он уже оттуда уходил. Присутствовавшие дамы провожали его томными взглядами. Говоря между нами, у меня было желание выставить его пинком за дверь. Как вы видите, я не совсем печалюсь о нем. Но в то же время я считаю, что было большой ошибкой убить его. Он завоевал доверие и любовь наших высокочтимых монархов. Он воодушевлял их, поддерживал, развлекал, утешал, поучал и стимулировал. В перерывах между занятием блудом он давал им добрые советы для их души и для царского правительства. Он часто заставлял их плакать, так как не стеснялся помыкать ими. Он также иногда заставлял их смеяться, поскольку, когда он переставал заниматься своими мистическими бреднями, он не имел равных в вольных шутках. Они не могли обходиться без него. Он был их вдохновителем, их игрушкой, их фетишем. Его не следовало отбирать у них. После его ухода, они не знали, какой дорогой идти. Теперь я жду от них самых дичайших безрассудств!
Суббота, 20 января 1917 года
Наследный румынский принц Кароль и председатель Совета министров Братиано только что прибыли в Петроград.
Министр иностранных дел поспешил принять Братиано. Их беседа была очень сердечна. С первых же слов Братиано
объявил Покровскому свое решение установить на прочных основаниях союз между Россией и Румынией.
— Этот союз, — сказал он, — не должен ограничиваться настоящей войной; я горячо желаю, чтобы он продлился и в будущем.
Принц Кароль и Братиано приглашены царем и царицей завтра к обеду в Царское Село.
Воскресенье, 21 января 1917 года
Император дал дружески понять своей тетке великой княгине Марии Павловне, что его двоюродным братьям, великим князьям Кириллу и Андрею, следовало бы в собственных интересах удалиться на несколько недель из Петрограда.
Великий князь Кирилл, морской офицер, «исходатайствовал» себе инспекторскую командировку в Архангельск и Колу; великий князь Андрей, у которого слабая грудь, поедет на Кавказ.
Сазонов назначен послом в Лондон вместо недавно умершего графа Бенкендорфа.
Вторник, 23 января 1917 года
Обедал в Царском Селе у великого князя Павла с его близкими.
По выходе из-за стола великий князь уводит меня в отдаленный небольшой салон, чтобы мы могли поговорить наедине. Он делится со мной своими тревогами и печалью.
— Император более чем когда-либо находится под влиянием императрицы. Ей удалось убедить его, что неприязненное отношение, которое распространяется против нее и которое, к несчастью, начинает захватывать и меня, только заговор великих князей и салонный бунт. Это не может кончиться иначе, как трагедией... Вы знаете мои монархические взгляды и то, насколько священным является для меня император. Вы должны понять, как я страдаю от того, что происходит, и от того, что готовится.
По тону его слов, по его волнению я вижу, что он в отчаянии от того, что его сын Дмитрий замешан в прологе драмы. У него неожиданно вырывается:
— Не ужасно ли, что по всей империи жгут свечи перед иконой св. Дмитрия и называют моего сына «освободителем России»?
Идея, что завтра его сын может быть объявлен царем, кажется, даже не приходит ему в голову. Он остается таким, каким он всегда был: вполне лояльным и рыцарски благородным.
Он рассказывает мне, что, узнав в Могилеве об убийстве Распутина, он тотчас вернулся с императором в Царское Село.
Прибыв на вокзал 31 декабря к концу дня, он застал на платформе княгиню Палей, которая сообщила ему, что Дмитрий арестован в своем дворце в Петрограде. Он немедленно попросил аудиенцию императора, который согласился принять его в тот же вечер в одиннадцать часов, но «только на пять минут», так как ему было очень некогда.
Введенный к своему августейшему племяннику, великий князь Павел энергично протестовал против ареста своего сына:
— Никто не имеет права арестовать великого князя без твоего формального приказа. Прикажи его освободить, прошу тебя... Неужели ты боишься, что он убежит?
Император уклонился от всякого точного ответа и прекратил разговор.
На следующий день утром великий князь Павел отправился в Петроград обнять своего сына во дворце на Невском проспекте. Там он спросил его:
— Ты убил Распутина?
— Нет.
— Ты готов поклясться пред святой иконой Богородицы и портретом твоей матери?
-Да.
Тогда великий князь Павел протянул ему икону Богородицы и портрет покойной великой княгини Александры.
— Теперь поклянись, что не ты убил Распутина.
— Клянусь.
Рассказывая мне это, великий князь был поистине трогателен в своем благородстве, наивности и достоинстве. Он закончил следующими словами:
— Я ничего больше не знаю о драме, я ничего больше не хотел знать.
На обратном пути по железной дороге в Петроград я разговариваю с г-жой П. обо всем, что сказал мне великий князь Павел.
— Я еще больше пессимистка, чем он, — заявляет она мне со сверкающими глазами. — Трагедия, которая готовится, будет не только династическим кризисом, это будет страшная революция, и мы не уйдем от нее... Попомните сделанное мною предсказание: катастрофа близка.
Я тогда цитирую зловещее пророчество Мирабо в сентябре 1789 года: «Все пропало. Король и королева погибнут; чернь будет издеваться над их трупами».
Она продолжает:
— Если бы у нас был, по крайней мере, Мирабо!
Четверг, 25 января 1917 года
Самые преданные слуги царизма и даже некоторые из тех, кто обычно составляет общество царя и царицы, начинают приходить в ужас от оборота, какой принимают события.
Так, я узнаю из очень верного источника, что адмирал Нилов, генерал-адъютант императора и один из самых преданных его приближенных, имел недавно мужество открыть ему всю опасность положения; он дошел до того, что умолял удалить императрицу как единственное остающееся еще средство спасти империю и династию. Николай II, обожающий свою жену и рыцарски благородный, отверг эту идею с резким негодованием:
— Императрица, — сказал он, — иностранка; у нее нет никого, кроме меня, для того, чтобы защитить ее. Ни в коем случае я ее не покину... Впрочем, все, в чем ее упрекают, неверно. На ее счет распространяют гнусную клевету, но я сумею заставить ее уважать...
Вмешательство адмирала Нилова тем более поразительно, что до последнего времени он всегда был за императрицу. Он был большим приятелем с Распутиным и очень связан со всей его шайкой; он аккуратно являлся на знаменитые обеды по средам у финансиста Мануса: на нем лежит большая доля ответственности за презрение и позор, которые пали на императорский двор. Но, в сущности, это хороший человек и патриот: он увидел, наконец, пропасть, открывающуюся перед Россией, и пытается, слишком поздно, очистить свою совесть.
Пятница, 26 января 1917 года
Старый князь Куракин, маэстро оккультизма, имел в эти последние вечера вызвать дух Распутина.
Он тотчас пригласил министра внутренних дел Протопопова и министра юстиции Добровольского, которые не замедлили явиться. С тех пор все трое ежевечерне остаются часами взаперти, прислушиваясь к торжественным речам усопшего.
Какой странный человек этот старый князь Куракин! Сутулый стан, лысая голова, нос крючком, землистый цвет лица, острые и угрюмые глаза, впалые щеки, медленный замогильный голос, зловещий вид — настоящий тип некроманта.
На похоронах графа Витте, два года тому назад, видели, как он в течение нескольких минут созерцал высокомерное лицо покойника (по православному обычаю фоб оставался открытым), затем слышали, как он произнес своим могильным голосом: «Мы заставим тебя прийти сегодня вечером»...
Воскресенье, 28 января 1917 года
Госпожа Т., бывшая одной из самых ревностных последовательниц Распутина и к тому же присфастившаяся к оккультным наукам, поведала мне о взаимоотношениях, которые существовали с 1900 года между русскими монархами и знаменитым французским чудотворцем Папюсом.
В прошлом ноябре в этом дневнике я описал спиритуалистический сеанс, который проводил этот чудотворец в 1905 году в Царском Селе.
— Прошло лет двенадцать или около этого, — рассказывала мне госпожа Т., — после того, как Папюс в последний раз был в России; но он не прекращал переписку с их величествами. Несколько раз он пытался убедить их в том, что Распутин оказывал на них пагубное влияние, поскольку оно шло к нему от дьявола. В результате этого отец Григорий возненавидел Папюса, и, когда их величества упоминали при нем имя Папюса, он обычно взрывался от гнева: «Почему вы слушаете этого шарлатана? И чего он сейчас лезет не в свои дела? Если бы он не был жалким инфиганом, то он был бы занят работой со всеми теми безбожниками и фарисеями, которые его окружают. Нигде еще нет столько фехов, как там, на Западе; нигде еще распятый Иисус не подвергался стольким оскорблениям... Как часто я говорил вам об этом! Все, что приходит из Европы, преступно и опасно!»
Госпожа Т. также рассказала мне, что она видела в руках мадемуазель Головиной, фаворитки старца, письмо, которое императрица получила от Папюса около пятнадцати месяцев назад. Письмо заканчивалось следующим образом: «С каббалистической точки зрения, Распутин подобен сосуду в ящике Пандоры, содержащему себе все пороки, преступления и грязные вожделения русского народа. В том случае, если этот сосуд разобьется, мы сразу же увидим, как его ужасное содержимое разольется по всей России...» Когда императрица прочитала это письмо Распутину, он просто ответил ей: «Но я же говорил тебе об этом много раз. Когда я умру, Россия погибнет».
Заканчивая рассказ о пророчествах старца, госпожа Т. сообщила мне, что незадолго до его смерти она слышала, как он сказал: «Я знаю, что умру в страшных мучениях. Мое тело будет разорвано на куски. Но даже если мой пепел будет развеян ветром, я буду продолжать совершать чудеса на моей могиле. Благодаря моим молитвам свыше, больные будут выздоравливать и бесплодные женщины забеременеют».
Я в самом деле не сомневаюсь, что рано или поздно память о Распутине породит легенды и его могила будет щедра на чудеса.
Понедельник, 29 января 1917 года
Делегаты Франции, Англии и Италии на конференции союзников прибыли сегодня утром в Петроград. Они употребили только три дня на дорогу от Порта Романова; их поезд — первый, проехавший от одного конца до другого по Мурманской линии.
Предоставив генерала Кастельно заботам моего военного атташе, я везу Думерга в Европейскую гостиницу.
Он расспрашивает меня о внутреннем положении России. Я описываю его, не щадя мрачных красок, и прихожу к выводу о необходимости ускорить военные операции.
— С русской стороны, — говорю я, — время больше не работает на нас. Здесь перестают интересоваться войной. Все правительственные пружины, все колеса административной машины портятся одно за другим. Лучшие умы убеждены в том, что Россия идет к пропасти. Надо нам спешить.
— Я не знал, что зло пустило такие глубокие корни.
— Вы сами отдадите себе в этом отчет.
Он сообщает мне, что правительство Республики хотело бы получить от императора формальное обещание вставить в мирный договор статью, предоставляющую Франции все гарантии, какие она считает нужным обеспечить себе в рейнских провинциях. Я напомнил ему, что вопрос о рейнских провинциях был давно урегулирован между Францией и Россией, во всяком случае, насколько это позволяет сделать «карта войны».
— В ноябре 1914 года император по собственной инициативе заявил мне, что он безоговорочно согласен на передачу нам левого берега Рейна; он повторил это 13 марта прошлого года. Чего большего мы могли бы желать?
— Но господин Бриан считает, что нам следует связать русское правительство письменным и подробным обязательством... Мы не можем не принять мер предосторожности в таком серьезном деле.
После интимного завтрака в посольстве я веду Думерга и генерала Кастельно в Министерство иностранных дел, где должно состояться предварительное официальное заседание конференции для установления основных принципов ее работы.
Присутствуют:
От России: г-н Покровский, министр иностранных дел; великий князь Сергей Михайлович, генерал-инспектор артиллерии; г-н Войновский, министр путей сообщения; г-н Барк, министр финансов; генерал Беляев, военный министр; генерал Гурко, начальник Штаба Верховного главнокомандующего; адмирал Григорович, морской министр; г-н Сазонов, только что назначенный послом в Лондон, и г-н Нератов, товарищ министра иностранных дел;
От Франции: г-н Думерг, министр колоний; генерал Кастельно и я.
От Англии: лорд Мильнер, министр без портфеля; сэр Джордж Бьюкенен; лорд Ревельсток и генерал сэр Генри Вильсон;
От Италии: г-н Шалойа, министр без портфеля; маркиз Карлотти и генерал граф Руджиери;
С первых же слов становится ясно, что делегаты западных держав получили лишь неопределенные инструкции, у них нет никакого направляющего принципа для координирования усилий союзников, никакой программы коллективного действия для ускорения общей победы. После длинного обмена многословными фразами, пустоту которых каждый чувствует, скромно соглашаются заявить, что недавние конференции в Париже и в Риме определили с достаточной точностью предмет настоящего собрания. Затем принимают постановление о том, что опросы политического порядка будут изучены первыми делегатами и послами; планы операций будут согласованы генералами; техническая комиссия рассмотрит вопросы о материале, снаряжении, транспорте и проч.; наконец, окончательные решения будут приняты конференцией на пленарном заседании.
Вторник, 30 января 1917 года
Император примет завтра членов конференции. А первое официальное заседание назначено на послезавтра. Большой завтрак на сорок приборов в посольстве. Время после завтрака проходит в прогулках и визитах. Председатель румынского Совета министров Братиано продлил свое пребывание в Петрограде; он примет участие в работе конференции по всем вопросам, в которых будут затронуты интересы его страны.
В восемь часов парадный обед в Министерстве иностранных дел. Князь Николай Голицын, председатель Совета министров, присутствует, но в качестве лица без слов, простого статиста. Он несет с абсолютной индифферентностью, с полным равнодушием возложенные на него тяжелые обязанности. Тем не менее при условии, что вы не говорите с ним о политике, он отвечает вам с отменной любезностью.
Среда, 31 января 1917 года
В одиннадцать часов император принимает членов конференции в Малом дворце Царского Села.
Этикет двора требует, чтобы послы пользовались первенством перед своими миссиями, и порядок представления определяют по их старшинству.
Три миссии расставлены поэтому кругом в следующем порядке: английская миссия, итальянская, французская. Сцена, представшая перед моими глазами, достаточно красноречива.
Английская миссия первая не только по привилегии старшинства Бьюкенена, но и по числу своих членов. Так, она насчитывает двух гражданских делегатов, лорда Мильнера и лорда Ревельстока, тогда как миссии итальянская и французская имеют лишь по одному гражданскому делегату: Шалойа и Думерга, и та же английская миссия включает в себя шесть генералов против двух итальянских и двух французских. Тем не менее с точки зрения военной Кастельно, несомненно, доставляет нам первенство морального и технического авторитета: блестящие услуги, оказанные им в эту войну, славная смерть его трех сыновей, христианский стоицизм его смирения, благородство его характера, его смелое сердце окружают его чело неким ореолом...
Бьюкенен и Карлотги последовательно представляют свои делегации. Я лишний раз замечаю, что император едва обменивается несколькими словами с первыми в ряду, но охотно затягивает разговоры со своими собеседниками более скромного ранга.
В свою очередь я представляю ему Думерга и слышу из его уст неизбежные вопросы:
— Вы хорошо доехали? Вы не слишком устали?.. Вы первый раз в России?..
Затем несколько незначительных фраз о Союзе, войне, победе. Думерг, который может только нравиться Николаю II своей откровенностью и сердечной простотой, делает тщетные усилия поднять тон диалога.
С генералом Кастельно император не менее бесцветен; он как будто даже и не подозревает выдающейся роли, которую генерал играл во Франции, не находит нужным сказать ему ни одного слова о его трех сыновьях, павших на поле брани.
После нескольких приветливых слов младшим чиновникам и офицерам, входящим в состав французской миссии, Николай II уходит. И аудиенция окончена.
На обратном пути в Петроград я наблюдаю у лорда Мильнера, у Шалойа, у Думерга одно и то же разочарование от всей этой церемонии.
Про себя я думаю о том эффекте, который извлек бы из таких обстоятельств монарх, увлеченный своим делом, например Фердинанд Болгарский. Я представляю себе всю игру вопросов и инсинуаций, намеков и претензий, излияний и лести, которой предался бы он. Но царь, как я уже часто
замечал это, не любит на деле своей власти. Если он ревниво защищает свои самодержавные прерогативы, то это исключительно по причинам мистическим. Он никогда не забывает, что получил власть от самого Бога, и постоянно думает об отчете, который он должен будет отдать в долине Иосафата.
Эта концепция его державной роли совершенно противоположна той, которую внушило Наполеону знаменитое «Обращение» Редерера: «Я люблю власть, но я ее люблю, как художник, я люблю ее, как музыкант любит свою скрипку, чтоб извлекать из нее звуки, аккорды, гармонии...»
Добросовестность, человечность, кротость, честь — таковы, кажется мне, выдающиеся достоинства Николая II, но ему не хватает божественной искры.
Четверг, 1 февраля 1917 года
Я пригласил на завтрак Коковцова, Трепова, генерала Гурко, Думерга и генерала Кастельно.
Оживленный и задушевный разговор. На сей случай Коковцов спрятал поглубже свой слишком законный пессимизм. Трепов говорит откровенно об опасностях внутреннего кризиса, который переживает Россия, но в его словах, а еще больше, может быть, в его личности такая сила энергии и повелительности, что зло кажется легко поправимым. Генерал Гурко выказывает себя еще более стремительным, чем обыкновенно. Я чувствую, что вокруг меня реет живительная атмосфера, принесенная Думергом и Кастельно из Франции.
В три часа заседание конференции в Мариинском дворце; мы заседаем в большой круглой зале, выходящей окнами на Исаакиевскую площадь.
Покровский председательствует, но его неопытность в дипломатических делах, его кротость, его скромность мешают ему вести совещание, которое несется по течению. Говорят о Греции, Японии. Сербии, Америке, Румынии, скандинавских странах и проч. Все это без последовательности, без руководящей идеи, без практического вывода. Несколько раз лорд Мильнер, с которым я сижу рядом, нетерпеливо шепчет мне на ухо:
— Мы теряем время!
Но вот председатель дает слово начальнику Штаба Верховного главнокомандующего.
Своим звонким и прерывающимся голосом генерал Гурко читает нам ряд вопросов, которые он хочет предложить конференции в области военных операций.
Первый вопрос приводит нас в изумление, так как он сформулирован в следующих выражениях: «Должны ли будут кампании 1917 года иметь решительный характер? И не следует ли отказаться добиться окончательных результатов в течение этого года?»
Все делегаты — французские, английские и итальянские — энергично настаивают на том, чтобы были начаты сильные и согласованные наступления на различных фронтах в возможно кратчайший срок.
Но генерал Гурко дает нам понять, что русская армия не в состоянии будет начать большое наступление до того, как будет подкреплена шестьюдесятью новыми дивизиями, сформирование которых было недавно решено. А для того, чтобы эти дивизии составить, обучить и снабдить всем необходимым материалом, понадобятся долгие месяцы, может быть, год. До тех пор русская армия в состоянии будет начать лишь второстепенные операции, которых, однако, достаточно будет для того, чтобы удержать врага на Восточном фронте.
Вопрос слишком серьезен, чтобы конференция пожелала высказаться без мотивированного мнения генералов.
Другие вопросы, которые зачитывает нам генерал Гурко, являются лишь следствием первого или имеют отношение к задачам технического характера. Поэтому весь список вопросов передается на рассмотрение в военную комиссию.
Суббота, 3 февраля 1917 года
Император принял сегодня в особой аудиенции первых делегатов конференции.
Думерг энергично высказался за необходимость ускорения общего наступления. Император ответил:
— Я вполне с вами согласен.
Я предпочел бы согласие менее абсолютное, более оттененное, умеренное даже несколькими возражениями.
Думерг затронул затем вопрос о левом береге Рейна. Он основательно развил все стороны — политическую, военную, экономическую, этого важного вопроса, который царит, так сказать, в нашей национальной истории, потому что он ставился между Францией и Германией уже в эпоху Лотаря, и над знаменитым «договором о разделе», подписанным в Вердене в 1843 году, нам полезно подумать еще и теперь.
Сославшись на сделанные мне его величеством заявления 21 ноября 1914 года и 13 марта 1916 года, он изложил, что правительство республики решило включить в число условий мирного договора, которые будут предъявлены Германии, следующие требования и гарантии:
1. Эльзас-Лотарингия должна быть возвращена Франции.
2. Во всяком случае, ее границы должны простираться вплоть до древних рубежей герцогства Лотарингского с тем, чтобы рудниковые бассейны этого районы были включены во французскую территорию.
3. Другие территории на левом берегу Рейна будут полностью отделены от Германии.
4. Те же из этих территорий, которые не будут включены во французскую территорию, сформируют автономное и нейтральное государство; там будут размещены французские войска до тех пор, пока гарантии, предписанные союзниками для обеспечения всеобщего мира, не будут реализованы.
На каждый из этих пунктов, подробно и тщательно рассмотренных, Думерг получил полное согласие императора.
После внимательного рассмотрения Николай II признал законность гарантий.
Думерг заявил затем, что союзники должны были бы довориться насчет того, чтобы не признавать за Гогенцоллернами права говорить от имени Германии, когда наступит время для переговоров. Это идея, которую император давно лелеял и о которой он несколько раз говорил со мной, и он обещал Думергу поручить рассмотреть вопрос с точек зрения исторической и юридической своему министру иностранных дел.
Далее обменялись несколькими словами о будущем Союза, о братских чувствах, соединяющих отныне и навсегда Францию и Россию, и т.д. После этого аудиенция кончилась.
В восемь часов парадный обед в Александровском дворце. По правде сказать, торжественность выражается только в ливреях, освещении и серебре; меню отличается крайней простотой, совершенно буржуазной простотой, которая составляет контраст всегдашней роскоши императорской кухни, но к которому принуждают моральные обязательства во время войны:
Густой протертый ячменный суп, Гатчинская форель, Жаркое из телятины, Цыплята жареные, Салат из огурцов, Мандариновое мороженое.
У царя лицо, какое бывает у него в хорошие дни: он боялся, говорят мне, как бы делегаты не заставили его выслушать какой-нибудь неприятный совет насчет внутренней политики; теперь он спокоен. Царица больна и осталась в своих апартаментах.
За столом император сидит между Бьюкененом справа и Карлотти слева. Граф Фредерике, министр двора, занимает место напротив его величества; я сижу справа от него, а справа от меня — князь Николай Голицын, председатель Совета министров.
Старый и славный граф Фредерике, очень утомленный летами, рассказывает мне, как он страдает от нападок прессы и салонных эпиграмм, которые представляют его немцем.
— Во-первых, — говорит он, — моя семья не немецкого происхождения, а шведского; кроме того, она уже более столетия, еще с царствования Екатерины Великой, находится на русской службе.
Точнее будет сказать, что его семья родом из шведской Померании и дала длинный ряд верных слуг русского самодержавия. Он, следовательно, прекрасно представляет ту касту «балтийских баронов», которые с царствования Анны Иоанновны управляют Россией, все очень преданные лично царям, но имеющие мало общего с русской душой и почти все имеющие родственников на военной или гражданской службе в Германии. Привязанность к династии Романовых у них не только традиция и семейная добродетель — это смысл их существования.
Поэтому меня не удивляет наивное заявление, сделанное мне за десертом графом Фредериксом:
— Конференция должна была бы прийти к соглашению насчет того, чтобы после войны союзники взаимно оказывали друг другу помощь в случае внутренних беспорядков. Мы все заинтересованы в том, чтобы бороться с революцией.
Он не ушел дальше Священного союза; он отстал лишь всего на одно столетие: О, святая старческая простота!
Наконец, обед кончается. Переходим в соседний салон, где подан кофе.
Император закуривает папиросу и переходит от одной группы к другой. Лорд Мильнер, Шалойа, Думерг, генерал Кастельно, лорд Ревельсток, генерал Руджиери, генерал Вильсон, трое послов по очереди удостаиваются нескольких любезных слов, но больше ничего, так как он долго не остается ни с кем.
Пока идут эти поверхностные разговоры, императрица по очереди принимает в своем апартаменте глав делегаций. Она была очень любезна с Думергом и сказала ему в заключение: «Пруссия должна быть наказана».
Несколько раньше десяти часов Николай II возвращается на середину салона, затем делает знак министру двора и самой любезной своей улыбкой прощается с присутствующими.
Воскресенье, 4 февраля 1917 года
1-го февраля Германия решила распространить строгое осуществление морской блокады на всем побережье Европы. Этот поступок является грубым нарушением торжественных заверений, которые получила Америка от немецкого канцлера об ограничении войны на море после того, как были торпедированы «Лузитания», «Анкона» и «Сассекс».
Ответ федерального правительства не заставил себя долго ждать. Вчера президент Вильсон попросил у Сената «разрешения применять все средства, которые могут стать необходимыми для защиты американских кораблей и граждан при выполнении ими их мирной деятельности». Он закончил свое обращение к Сенату следующим благородным заявлением: «Мы не думаем только о защите наших материальных интересов; мы также хотим защитить фундаментальные права человечества, без которых не может быть цивилизации».
С одобрения Сената Жерар, американский посол в Берлине, был немедленно отозван.
Русская общественность с удовлетворением восприняла эту важную новость; но выражаемое ею впечатление об этой новости было неопределенным и поверхностным. Ибо Россия ничего не знала об Америке; она даже не подозревала, какая величественная драма разыгрывалась в сознании американского народа в течение последних двадцати месяцев.
Понедельник, 5 февраля 1917 года
У меня завтракают: Думерг, председатель Думы Родзянко, председатель румынского Совета министров Братиано, несколько членов Государственного совета, в том числе граф Алексей Бобринский и Михаил Стахович, финансист Путилов и проч.
Кроме Путилова, который замкнулся в красноречивом молчании, все мои русские гости обнаруживают оптимизм, от которого они были очень далеки всего несколько дней тому назад. Впрочем, со времени прибытия иностранных делегатов то же оптимистическое течение циркулирует в петроградском обществе. Но, увы, как только они уедут, барометр опять опустится до самой низшей точки. Ни один народ не поддается так легко влиянию и внушению, как народ русский.
Братиано сносит с замечательной твердостью души несчастье своей родины и бремя своей личной ответственности. Несчастье делает его великим.
Сегодня вечером большой обед на сто пятьдесят приборов в Военном клубе. Чтобы заседать на дипломатической конференции, первое условие — иметь хороший желудок. Уходя, я повторяю лорду Мильнеру его фразу, сказанную им на днях:
— Мы тратим попусту время!
Среда, 7 февраля 1917 года
Работа конференции проходит неинтересно. Из всего этого дипломатического словоизвержения не получается никакого положительного результата. Например, ищут формулы, чтобы побудить Японию увеличить свою помощь.
Одна только техническая комиссия по вооружению и транспорту делает полезную работу. Но потребности русского Генерального штаба превосходят все предвидения, а его требования еще превосходят его потребности. Вопрос, по-моему, не столько в том, чего России недостает, сколько в том, чтобы проверить, что она способна использовать. Зачем ей посылать пушки, пулеметы, снаряды, аэропланы, которые нам так нужны, если у нее нет ни возможности доставить их на фронт, ни воли воспользоваться ими?
Между генералом Кастельно и генералом Гурко полное доверие. Генерал Кастельно настаивает на том, чтобы русское наступление началось к 15 апреля, чтобы совпасть с французским наступлением, но генерал Гурко считает невозможным начать операцию в значительном масштабе до 15 мая...
Четверг, 8 февраля 1917 года
Я пытаюсь доставить Думергу возможно полный обзор русского общества, знакомя его с самыми характерными представителями его. Сегодня утром я собираю вокруг него за моим столом генерала Поливанова и великого математика Васильева, либеральных членов Государственного совета, а также Милюкова, Маклакова и Шингарева, лидеров кадетской партии в Думе.
Разговор, очень свободный и оживленный, касается главным образом внутренней политики.
Одно мгновение Думерг, считая, что мои гости слишком возбуждены, слишком уже рвутся начать бой с царизмом, проповедует им терпение.
При одном слове «терпение» Милюков и Маклаков вскакивают, как ужаленные:
— Довольно терпения!.. Мы истощили все свое терпение... Впрочем, если мы не перейдем скоро к действиям, массы перестанут нас слушать.
И Маклаков вспоминает слова Мирабо: «Берегитесь просить отсрочки. Несчастье никогда ее не ждет».
Думерг очень благоразумно продолжает:
— Я говорил о терпении, а не о покорности... Я понимаю ваши тревоги, досаду и крайнюю затруднительность вашего положения. Но прежде всего думайте о войне!
Я замечаю, что Маклаков, уроженец Москвы, депутат Москвы, тип истого москвича, не говорит никогда Петроград, а Петербург, и я спрашиваю его почему.
— Потому что его настоящее имя Петербург — это немецкий город, который не имеет права называться славянским именем. Я буду называть его Петроградом, когда он это заслужит...
Пятница, 9 февраля 1917 года
Князь О. прибыл из Костромы, где у него крупные дела в области сельского хозяйства и мануфактурного производства. Старый город Кострома, который высится на левом берегу Волги между Ярославлем и Нижним Новгородом, богат воспоминаниями: он когда-то служил убежищем и цитаделью для Романовых; в нем хранится в знаменитом Ипатьевском монастыре прах героического крестьянина Сусанина, легенда о котором прославлена «Жизнью за царя». Это одна из тех губерний империи, где династическая лояльность наиболее живуча, где сохраняются в наибольшей неприкосновенности наследственные наклонности, общественные привычки и национальные чувства русского народа. Мне поэтому интересно знать настроение умов в этом районе. К тому же мне лучше всего обратиться к князю О., потому что он отличается умением разговаривать с мужиками. На мои вопросы он отвечает:
— Плохо... Устали от войны; ничего больше в ней не понимают, кроме того, что победа невозможна. Однако еще не требуют мира. Я чувствовал всюду унылое и покорное недовольство... Убийство Распутина произвело сильное впечатление на массы.
— А какого рода впечатление?
— Это очень интересное явление и характерное для русской традиции. Для мужиков Распутин стал мучеником. Он был из народа; он доводил до царя голос народа; он защищал народ от придворных — и вот придворные его убили. Вот что повторяется во всех избах.
— Но в Петрограде народ был в восторге, узнав о смерти Гришки. Бросились даже в церкви возжигать свечи перед иконой св. Дмитрия, потому что тогда думали, что великий князь Дмитрий убил «собаку».
— В Петрограде слишком хорошо знали об оргиях Распутина. И потом, радуясь его смерти, они в некотором роде выступали против императора и императрицы. Но я представляю себе, что, в общем, все русские мужики думают, как костромские...
Суббота, 10 февраля 1917 года
Братиано сегодня вечером покинул Петроград, чтобы вернуться прямо в Яссы.
Когда он пришел проститься со мной, я нашел его в душевном состоянии, которое делает ему честь, то есть спокойным, грустным и решительным. Ни одной напрасной жалобы; никакой попытки личной защиты. Он видит и судит положение с совершенной объективностью; он, впрочем, заявил, что очень доволен разнообразными беседами, которые он имел с министрами императора и членами конференции. Но в особенности он рад был внимательному и сердечному доверию, которое выказал ему генерал Гурко: он слишком умен, чтоб не заметить, что вся политика России по отношению к Румынии находится отныне в прямой зависимости от Верховного командования, и он очень ловко подружился начальником Штаба. У меня, однако, не остается впечатлений, что во время своих переговоров с генералом Гурко он успел добиться практического результата по двум вопросам, встающим в настоящее время во всей их величайшей неотложности: 1) о снабжении продовольствием гражданского населения Молдавии; 2) о возобновлении операций в Северных Карпатах и в районе Дуная.
Меня уверяют, что во время своего пребывания в Петрограде Братиано запросил императора о его возможном согласии на брак великой княжны Ольги с принцем Каролем, вероятным наследником. Проект этого брака выдвигался уже несколько, раз. Ответ императора был довольно благосклонен: «Я не буду возражать против этого брака, если моя дочь и принц Кароль понравятся друг другу».
Воскресенье, 11 февраля 1917 года
Скворцов, влиятельный чиновник Синода и редактор религиозного журнала «Колокол», подтвердил то, что позавчера сказал мне князь О. о впечатлении, произведенном убийством Распутина на различные слои русского народа:
— Крестьян, — высказал он, — не на шутку встревожило это убийство, поскольку Григорий был таким же мужиком, как и они сами, и они посчитали вполне естественным то, что перед ним должны были открыться двери императорского дворца. Поэтому они дают простое объяснение причин убийства: враги народа убили старца, поскольку он защищал народное дело перед царем. Впечатления более высоких социальных классов, моей духовной клиентуры, купечества, официальных лиц и помещиков также малоприятные: убийство Распутина рассматривается как дурное предзнаменование. Вы знаете, как суеверны русские. Все, что я могу вам сказать, так это то, что повсюду только и слышно о пророчестве, которое Григорий часто повторял царю и царице: «Если я умру или если вы покинете меня, то потеряете сына и корону в течение шести месяцев».
— Он в самом деле это предсказывал?
— Да! В самом деле, господин посол. Я сам слышал более двадцати раз, как он говорил это! Всего лишь за несколько дней до своей смерти он повторил это митрополиту Питириму.
Понедельник, 12 февраля
Пользуясь тем, что генералы уехали осмотреть галицийс-кий фронт, гражданские делегаты конференции осматривали Москву.
Вторник, 13 февраля
Одиннадцать рабочих, входящих в состав Центрального комитета военной промышленности, арестованы по обвинению в том, что они «подготовляли революционное движение, имеющее целью объявление республики».
Аресты этого рода нередки в России, но обычно публика о них ничего не знает. После тайной процедуры обвиняемые заключаются в государственную тюрьму или ссылаются вглубь Сибири; ни одна газета об этом не говорит; часто даже семья не знает, что стало с исчезнувшими. И молчание, обычно окружающее эти короткие расправы, много содействовало установлению трагической репутации охранки. На этот раз отказались от тайны. Сенсационное сообщение возвестило прессе арест одиннадцати рабочих. Протопопов хотел таким путем доказать, что он занят спасением царизма и общества.
Среда, 14 февраля 1917 года
В соответствии с инструкциями, полученными от Бриана, я только что направил следующее письмо Покровскому:
«Имею честь информировать императорское правительство, что правительство республики предлагает включить в условия мирного договора, которые предстоит продиктовать Германии, следующие территориальные требования и гарантии:
1. Эльзас-Лотарингия должна быть возвращена Франции.
2. Ее границы, во всяком случае, должны простираться вплоть до рубежей бывшего герцогства Лотарингского; они должны быть проведены таким образом, чтобы обеспечить стратегическую необходимость и включить во французскую территорию весь угольный бассейн долины Саара.
3. Другие территории на левом берегу Рейна, которые в настоящее время входят в состав германской империи, должны быть полность отделены от Германии и освобождены от ее политического и экономического влияния.
4. Территории на левом берегу Рейна, которые не будут включены во французскую территорию, сформируют автономное и нейтральное государство; они будут оккупированы французскими войсками до тех пор, пока вражеские государства не выполнят все условия и гарантии, предусмотренные мирный договором.
Соответственно правительство республики будет счастливо иметь возможность рассчитывать на поддержку правительства империи при реализации его планов».
Покровский сразу же ответил, что правительство республики может рассчитывать на поддержку правительства империи при реализации его планов.
Пятница, 16 февраля, 1917 года
Партия Распутина пережила самого Распутина, но она обезглавлена. Хотя по-прежнему могущественная с политической точки зрения, она уже потеряла большую часть своего влияния с религиозной точки зрения, и контроль над делами церкви вот-вот ускользнет из ее рук.
С целью укрепления руководства партии, обер-прокурор Святейшего синода только что вызвал в Петроград Василия, епископа Чернигова и яркого приверженца Распутина. Миссия этого священника, по мысли духовенства, будет заключаться в организации при содействии Министерства внутренних дел службы духовной пропаганды, то есть под наблюдением полиции.
Суббота, 17 февраля 1917 года
Одно из зрелищ, которое произвело неизгладимое впечатление на членов миссий трех союзных стран со времени их прибытия в Россию, особенно во время их экскурсии в Москву, составляет необычайная активность транспортных средств в условиях снега. Всех привела в изумление та живописная картина, которая предстала перед их глазами и в городе, и в сельской местности.
В западных странах снег никогда не лежит глубоко и долго и всегда служит препятствием для движения; он заваливает дороги и становится помехой для любого вида транспорта, часто он приводит к тому, что парализует экономическую активность.
В России все наоборот. Весной таяние снега превращает равнины России в огромное болото, которое простирается от Черного до Балтийского моря. В некоторых местах, в таких, например, как вдоль реки Припять и в среднем течении Днепра, грязь лежит глубиной до двух метров. Но как только летнее тепло начинает согревать землю, сразу же дороги, не мощеные щебнем, превращаясь в болото и покрываясь канавами, становятся малопригодными для транспорта, движения; а затем главные дороги страны, подсохнув, представляют собой колею, изборожденную колдобинами и ухабами. К середине сентября дорожное покрытие вновь становится мягким, опять превращаясь в клейкую массу. Под осенними дождями безграничная русская равнина вновь принимает прежний вид обширной трясины; связь между деревнями обрывается; железнодорожные станции, переполненные товарами, не в состоянии снабжать ими близлежащие районы. Затем наступает зима. Снег падает тяжелыми хлопьями; его пласт нарастает, он уплотняется, твердеет и покрывает дорожное полотно ровным и прочным ковром. Немедленно на дорогах появляются сани. Всюду пробуждается жизнь, и на необъятных белых просторах России вновь все приходит в движение.
Воскресенье, 18 февраля 1917 года
Генерал Бертло, глава французской военной миссии в Румынии, только что прибыл в Петроград для совещания с генералом Кастельно и генералом Гурко.
Вот уже четыре месяца, как генерал Бертло фактически руководит операциями и реорганизацией румынской армии. При самых неблагоприятных, самых отчаянных условиях он всем внушал уважение своей рассудительной и методической активностью, своим холодным умом, своей неизменной и заразительной уверенностью, своей упорной и спокойной энергией. Когда Румыния оправится от своего настоящего испытания, он окажется одним из лучших работников по ее восстановлению...
Понедельник, 19 февраля 1917 года
Сегодня я дал завтрак в честь генерала Бертло; моими гостями были Думерг, Покровский, Барк, генерал Кастельно, Нератов, генерал Беляев, Половцов, генерал Янин и другие.
Встав из-за стола, Думерг, Покровский, Беляев, Кастельно, Бертло, Янин и я обсудили критическую ситуацию с Румынией. Чрезмерная сдержанность, которой при этом демонстративно придерживались Покровский и Беляев, подтвердила мое впечатление, оставшееся после моей последней беседы с Братиано, а именно того, что русское Верховное командование полностью взяло в свои руки руководство румынскими делами и намерено держать другие союзные державы в стороне от них.
Вторник, 20 февраля 1917 года
У меня завтракают в строго интимном кругу Думерг и генерал Кастельно.
Мы вспоминаем период, предшествовавший войне. Думерг, бывший в то время председателем Совета министров и министром иностранных дел, один из первых, кто увидел, кто согласился увидеть угрожавшую действительность.
Я напомнил генералу Кастельно о нашем очень серьезном разговоре 26 ноября 1913 года. В то время он был заместителем начальника генерального штаба. Мы как раз участвовали в заседании консультативного комитета Высшего Совета по вопросам национальной обороны. Я входил в состав комитета в силу занимаемой мною должности директора управления политических проблем. Генерал Жоффр председательствовал. Когда, по окончании заседания, все другие члены комитета покинули зал, я попросил задержаться генерала Жоффра и генерала Кастельно и сообщил им о разговоре, состоявшемся между императором Германии и королем бельгийцев несколько дней назад, о разговоре, во время которого Вильгельм II торжественно заявил, что он считает, что война «отныне неизбежна и необходима». Генерал Жоффр молча слушал меня. Когда я кончил говорить, он поднял голову, взгляд его глаз принял печальное выражение, он глубоко вздохнул. Положив на плечо Кастельно свою большую и сильную руку, он сказал спокойным и твердым голосом: «На этот раз, старина, придется отправиться в поход!»
После завтрака я расспрашиваю генерала Кастельно о впечатлениях, какие он вынес с фронта, и о ценности содействия, какого мы можем ждать от России.
— Дух войск, — говорит он, — показался мне превосходным; люди сильны, хорошо тренированы, полны мужества, с прекрасными светлыми и кроткими глазами... Но высшее командование плохо организовано, вооружение совершенно недостаточное, служба транспорта желает многого. И что, может быть, еще важнее, так это слабость технического обучения. Недостаточно освободились от устаревших метод; русская армия отстала больше, чем на год, от наших западных армий; она отныне не способна провести наступление в большом масштабе...
Среда, 21 февраля 1917 года
После бесконечной серии завтраков, обедов, приемов в посольстве, в Министерстве финансов, в русско-французской Торговой палате, в квартире председателя Совета министров, в городской думе, у великой княгини Марии Павловны, в Яхт-клубе и т.д. иностранные делегаты отправляются, наконец, обратно на Запад... через арктический Ледовитый океан.
Результат этой конференции, вокруг которой было одновременно столько таинственности и столько шума, скудный. Обменялись мнениями о блокаде Греции, о недостаточности японской помощи, о вероятной ценности американского вмешательства, о критическом положении Румынии, о необходимости более тесного и более действенного соглашения между союзниками; измерили огромные потребности русской армии в области материальной и договорились по возможности удовлетворить их. Вот и все.
Когда Думерг и генерал Кастельно пришли проститься со мной, я дал им поручение.
— Благоволите передать от моего имени президенту Республики и председателю Совета министров, что вы меня оставляете в большой тревоге. В России готовится революционный кризис, он чуть было не разразился пять недель тому назад, он только отложен. С каждым днем русский народ все больше утрачивает интерес к войне, и анархистский дух распространяется во всех классах, даже в армии. Приблизительно в конце октября в Петрограде произошел очень показательный инцидент, о котором я осведомил г-на Бриана. На Выборгской стороне вспыхнула стачка, и полиция была сильно потрепана рабочими; вызвали два пехотных полка, расквартированных по соседству. Эти два полка стреляли в полицию. Пришлось поспешно вызвать казаков, чтобы образумить мятежников. Следовательно, в случае восстания нельзя рассчитывать на армию... Мой вывод, что время больше не работает на нас, по крайней мере в России, что мы должны уже теперь предвидеть банкротство нашей союзницы и сделать из этого все необходимые выводы.
— Я не менее вас пессимистичен, — отвечает мне Думерг, — я не только передам все ваши слова президенту Республики и г-ну Бриану, но я их подтвержу.
Вторник, 22 февраля 1917 года
Я только что перечитывал письма Чаадаева, писателя, склонного к парадоксам, но прозорливого, иронического противника славянского своеобразия, великого и вдохновенного философа, который примерно в 1840 году обрушил на головы русских людей столь красноречивые пророчества. И я отметил мимоходом следующую глубокую мысль:
«Русские принадлежат к тем народам, которые, кажется, существуют только для того, чтобы преподать человечеству ужасные уроки. Несомненно, эти уроки не пропадут даром. Но кто может предвидеть все предназначенные для России испытания, прежде чем она возвратится к нормальному пути ее судьбы и вернется на свое место в рядах человечества?»
Пятница, 23 февраля 1917 года
Едва иностранные делегаты покинули Петроград, как горизонт на Неве снова омрачился.
Государственная дума должна возобновить свои занятия в ближайший вторник, 27 февраля, и это вызывает возбуждение в промышленных районах. Сегодня агитаторы обошли Путиловские заводы, балтийские верфи и Выборгскую сторону, призывая ко всеобщей забастовке протеста против правительства, против голода, против войны.
Волнение настолько сильно, что военный губернатор столицы велел расклеить афиши, воспрещающие скопление народа и извещающие население, что «всякое сопротивление власти будет немедленно подавлено силой оружия».
Сегодня вечером я даю обед великой княгине Марии Павловне и ее сыну, великому князю Борису. Другие мои гости: Сазонов, бывший посол в Вене Шебеко, княгиня Мария Трубецкая, княгиня Белосельская, князь Михаил Горчаков с супругой, супруга князя Станислава Радзивилла, супруги Половцовы, граф Александр Шувалов с супругой, граф Иосиф Потоцкий с супругой, княгиня Гагарина, г-жа Вера Нарышкина, граф Адам Замойский, Бенкендорф, генерал Кнорринг и мой персонал.
Великая княгиня занимает за столом председательское место. Я сижу слева от нее, а Сазонов справа, напротив нее великий князь, а направо от него жена моего секретаря, виконтесса дю Альгуэ, которая заменяет хозяйку дома, а налево от нее княгиня Мария Трубецкая.
За обедом мой разговор с великой княгиней носит совершенно поверхностный характер, и слова, которыми она обменивается с Сазоновым, такого же рода.
Но, вернувшись в гостиную, она просит меня сесть возле нее, и мы говорим более интимно. С очень грустным видом она объявляет мне, что должна послезавтра ехать в Кисловодск на Северном Кавказе:
— Мне очень нужны солнце и покой, — говорит она. — Волнения последнего времени истощили меня. И я уеду с сердцем, полным страха... Что успеет произойти до тех пор, когда я снова увижу вас? Так продолжаться не может!
— Дела идут не лучше?
— Нет. И как им идти лучше? Императрица вполне овладела императором, а она советуется только с Протопоповым, который каждую ночь спрашивает совета у духа Распутина... Я не могу вам сказать, до какой степени я упала духом. Со всех сторон я все вижу в черном свете. Я жду наихудших несчастий... Но Бог не может хотеть, чтоб Россия погибла.
— Бог поддерживает лишь тех, кто борется, и я никогда не слыхал, чтоб он мешал самоубийству. А ведь то, что сейчас делает император, это настоящее самоубийство для него самого, для его династии и для его народа.
— Но что же делать?
— Бороться! Недавнее вмешательство великих князей не удалось; надо его возобновить на более широких основаниях и, разрешите мне прибавить, в более серьезном, менее фрондирующем, более политическом духе... В Государственном совете и в Думе есть, как среди правых, так и среди левых, превосходные элементы для организации сопротивления злоупотреблениям самодержавия. Если бы все благоразумные люди и патриоты, заседающие в этих двух собраниях, объединились для общего дела общественного спасения; если бы они умеренно, последовательно и твердо взялись доказать императору, что он ведет Россию к пропасти; если бы императорская фамилия заговорила таким же языком, старательно избегая всякой тени тайны и заговора; если бы удалось создать таким образом в высших сферах государства единодушную волю к национальному возрождению, — я думаю, что Протопопов, Добровольский и вся камарилья императрицы скоро пали бы... Но надо спешить! Опасность близка; важен каждый час. Если спасение не придет сверху, революция произойдет снизу. А тогда это будет катастрофа!
Она отвечает мне только безнадежным жестом. Затем, вспомнив о своей придворной роли, где она занимает первое место, она приглашает нескольких дам подойти к ней...
Суббота, 24 февраля 1917 года
Мой итальянский коллега, маркиз Карлотти, поделился со мной своими впечатлениями о результатах конференции.
В ходе нашей беседы мы перешли к обсуждению внутриполитической ситуации.
Не преуменьшая серьезности симптомов, которые ежедневно попадают в поле нашего зрения, Карлотти не считает, что революция неизбежна. В любом случае он предполагает, что если царская монархия будет свергнута всенародным восстанием, то она будет немедленно заменена конституционным и демократическим режимом, соответствующим политической программе партии кадетов; за исключением небольшого кровопролития в самом начале, утверждение нового порядка не встретит особых препятствий. Он развивал свою точку зрения с изящным остроумием, свойственным итальянскому характеру, который в условиях политического кризиса сразу же находит все возможные комбинации и желательные решения.
Я оспаривал его точку зрения, заявив, что ликвидация царизма, возможно, даст начало неограниченному периоду беспорядков подобному тому, который последовал после смерти Ивана Грозного; царизм, заявил я, не только официальная форма русского правления; это также основа, несущая конструкция и сама структура русского общества. Именно царизм придал России историческую индивидуальность и по-прежнему сохраняет ее. Собственно говоря, вся общественная жизнь русского народа интегрировалась в царизме. Вне царизма у России ничего нет. Для того, чтобы Карлотти осознал то, что я имел в виду, оперируя столь догматическими формулировками, я постарался прибегнуть к помощи воображаемого сравнения, которое в последнее время часто приходило мне в голову:
— Вы, конечно, помните о знаменитом «Пороховом заговоре» 1605 года во время правления короля Англии Якова I: группа заговорщиков подложила под здание парламента бочки с порохом, чтобы в одно и то же время в результате взрыва уничтожить монарха, министров и всех членов парламента. Предположим, что в настоящее время нескольким английским анархистам, используя невероятно сильные взрывчатые средства, удастся одним ударом уничтожить короля, министров, членов палаты лордов, членов палаты общин, всех правительственных чиновников, полицейских, верхушку вооруженных сил и судебные власти; одним словом, весь механизм британской конституции. Очевидно, что результатом всего этого будет немедленное и всеобщее потрясение всего государства и внезапное прекращение всех его жизненных функций. Но это будет только случай состояния обморока. После короткого периода всеобщего оцепенения и растерянности вы увидите, как возрождается и реорганизуется общественная жизнь — благодаря спонтанным действиям провинциальных и муниципальных учреждений, церковных объединений, университетов, клубов, торговых палат, корпораций и всех тех бесчисленных частных ассоциаций — религиозных, политических, благотворительных, филантропических, литературных, научных и спортивных, — которые в изобилии расцвели на английской почве и которые в определенной степени координируют свободную деятельность личной инициативы. Подобный феномен самопроизвольной реорганизации нельзя себе представить в такой стране, как Россия, где никакое проявление политической или социальной деятельности не осуществляется без вмешательства, контроля и мертвой хватки центральной власти, а вся жизнь в стране подчиняется всемогущей бюрократии... Я пришел к тому выводу, что, если падет царизм, то вместе с ним рухнет и все русское здание, превратившись в руины. Я даже задаю себе вопрос, а сохранится ли в этом случае национальное единство; какая сила, во имя каких принципов могут в дальнейшем удерживать в русской орбите окраинные нерусские народы, которых традиционная политика царей привязывала к московскому государству? Не будет ли это означать конец России?
Воскресенье, 25 февраля 1917 года
Используя научный метод, я вместе с Покровским обсуждал проблему причин возникновения войны, активность объединенных сил и все те индивидуальные намерения, которые еще задолго сделали войну неминуемой, а также чрезвычайную ответственность, которую история, несомненно, возложит на Германию и т.д. Когда мы исследовали первопричины возникновения войны и при этом упомянули русско-японскую войну, я намекнул на ту двойную игру, которую Вильгельм II играл в то время по отношению к России. Покровский прервал меня:
— Поскольку мы затронули эту проблему, то я бы хотел задать вам вопрос, который вновь продемонстрирует, насколько мало я сведущ в дипломатических делах. Верно ли то, что в 1904 году кайзер подталкивал Японию к тому, чтобы она напала на нас, но одновременно он побуждал нас, чтобы мы не делали никаких уступок?
— Абсолютно верно. Для того, чтобы узнать, какие советы Германия давала России и как она ее поддерживала в то время, вам достаточно ознакомиться с архивами или, лучше всего, прочитать доклад вашего блестящего коллеги Нератова. Нет никакого сомнения в том, что начиная с 1897 года император Вильгельм манил вас перспективами на Дальнем Востоке; именно он в то время предложил вам захватить Порт-Артур. Он запугивал вас призраком «желтой опасности», изобличая при этом чудовищный эгоизм Франции, которая стремится отвратить вас от азиатских авантюр. Затем, в течение последующих лет, он не переставал хвалить вас по поводу вашей деятельности в Маньчжурии. Как только у вас возникали какие-нибудь затруднения в отношениях с Японией, он тайно заверял вас в том, что если «грязные желтые коротышки» станут чрезмерно самоуверенными, то немецкий флот отправится вам на помощь в китайские моря. Наконец, в самом конце 1903 года, в то время, когда Франция изо всех сил старалась обеспечить для вас достойный исход инцидента на реке Ялу, он дал царю торжественное обещание сохранять мир в Европе, пока ваши армии будут сражаться на Дальнем Востоке. До самого поражения под Мукденом он не переставал призывать вас продолжать войну, повышать эффективность ваших действий и тратить все ваши национальные ресурсы ради этой губительной войны. Таково было его отношение к России... Но кайзер мог, не без умысла, сказать: «Советы, которые я давал России, были плохими, пусть так! Она же могла им и не следовать. Вы упрекаете меня за то, что я поощрял ее по уши погрязнуть на Дальнем Востоке, имея в виду тайную мысль, чтобы ослабли ее позиции в Европе. Ну что ж, это политика и притом хорошая политика: я служил интересам Германии...» Я не стал бы слишком строго судить его поведение по отношению к вам, если бы не было еще кое-чего. Все дело в том, что, когда он вас обманывал и вводил в заблуждение, он тайно стимулировал нетерпение Японии; он подстрекал ее, чтобы она напала на вас; он говорил Японии: «В схватке с Россией вы ничего не потеряете, а только выиграете. Ваш друг Англия никогда не позволит, чтобы вас уничтожили. Франция покинет своего союзника.
Я лично обещаю вам сохранять нейтралитет, благожелательный нейтралитет!» 8 февраля 1904 года, без малейшего предупреждения, японские миноносцы потопили ваши три броненосца у Порт-Артура. Для того, чтобы оправдать свое поведение, кайзер не может прибегнуть к традиционным приемам политического расчета. С его стороны это был чистый обман, жульничество и двурушничество.
Покровский был явно ошеломлен. Затем, воздев руки к небу, он воскликнул:
— Вы хотите сказать, что подобный макиавеллизм возможен в двадцатом столетии?.. В двадцатом столетии?!
— Да, даже в двадцатом столетии. Но при чем здесь столетие? Макиавеллизму было уже несколько тысяч лет, когда Макиавелли придумал его. И я не думаю, что события настоящей войны заставляют вас верить, что мир стал мудрее, поскольку стал старше. Будущее всегда будет производным прошлого.
— Тогда мне жаль человечество! Господи помилуй!.. Но то, что вы только что рассказали, действительно верно и подлинно? И, если это позволительно спросить, каким образом вам это стало известно?
— Правительство Японии было чрезвычайно удивлено подстрекательствами Германии; оно немедленно информировало об этом британское правительство, которое сразу же распознало истинный смысл замыслов и коварства императора Вильгельма. Вскоре в Токио провоенная партия взяла верх. Я узнал обо всем этом в 1913 году от британского посла в Париже, сэра Фронсиза Берти, который в 1903 году был заместителем государственного секретаря в министерстве иностранных дел.
Понедельник, 26 февраля 1917 года
Продовольственное положение в Молдавии с каждым днем ухудшается: румынская армия получает рацион ниже нормы, а гражданское население умирает от голода.
Естественным результатом физиологического бедствия стала страшная эпидемия тифа.
По мнению генерала Бертло, единственным выходом было бы наступление к северу от Добруджи, которое освободило бы рукав Дуная и открыло таким образом путь для доставки продовольствия. Но генерал Гурко отказывается предпринять это наступление, которое кажется ему чрезвычайно опасным и которое к тому же не согласуется с его стратегическими планами.
Румынское правительство, должно быть, понимает теперь, какую огромную ошибку оно сделало, объявив войну немецким державам и не урегулировав во всех подробностях вопрос о содействии, на которое оно могло рассчитывать со стороны русских. Не надо было ждать до 17 августа 1916 года, чтобы наспех заключить военную конвенцию; генеральным штабам, русскому и румынскому, следовало еще в январе 1915 года договориться о практических условиях возможного союза; они тотчас констатировали бы, что железнодорожное сообщение между обеими странами оказывается недостаточным для военного транзита и что надо было бы, по крайней мере, утроить число путей; тогда секретно подготовили бы эту работу, собрали бы материал, скомбинировали бы весь технический механизм и всю административную организацию, которые необходимы для осуществления обширной программы перевозок.
Наконец, к стольким неосторожностям и ошибкам не следовало прибавлять внезапного, непоправимого непризнания конвенции Рудеану.
Я коснулся несколько дней тому назад этого деликатного вопроса в разговоре с Братиано. Вот резюме его тезиса, который история оценит, когда у нее в руках будут все документы:
«Военная конвенция, которую полковник Рудеану подписал в Шантийи 23 июля с.г., была лишь проектом, представленным на утверждение румынскому правительству. Главные решительные переговоры продолжались в Бухаресте между генералами Илиеско и полковником Татариновым. А ни тот ни другой никогда не имели в виду плана русско-румынского вторжения на юг от Дуная, как постановлено было в Шантийи. Впрочем, разве этот план не был очень опасен? Зайдя на болгарскую территорию, румынская армия оказалась бы в самом критическом положении, если бы немцы, успев форсировать Карпаты, отрезали ей отступление по Дунаю... Что касается тайных переговоров между Бухарестом и Софией, то верно, что Родославов делал Братиано косвенные заявления, предлагая нейтралитет Болгарии. Но эти предложения, в которых легко было распознать обычное коварство царя Фердинанда, едва заняли внимание румынского кабинета, и лично Братиано никогда не верил, что Болгария останется нейтральной».
Во время этого национального испытания, — одним из самых жестоких, которому когда-либо подвергалась какая-нибудь страна, — король Фердинанд, королева Мария и Братиано проявили себя самым блестящим образом. В этом отношении все доказательства, которые мы получаем из Ясс, единодушны. Своей хладнокровной и в то же время неукротимой энергией король поддерживает мужество нации и сплачивает всех на защиту флага; просто и авторитетно он блестяще выполняет свои профессиональные обязанности и как монарх и как лидер страны. Братиано демонстрирует такую же силу характера, спокойствие и взвешенную силу духа; как и король, он так же мужественно воспринимает необходимость приносить большие жертвы. Что же касается королевы, то ее патриотизм принимает просто героическую форму; от нее исходит восторженная и полная душевной доброты страсть, восторженная и рыцарем горячность, что-то от священного пламени. Она уже, возможно, стала самой легендой, ибо ее гордая и обворожительная красота является самим воплощением ее народа.
Среда, 28 февраля 1917 года
На какую ни стать точку зрения — политическую, умственную, нравственную, религиозную — русский представляет всегда парадоксальное явление чрезмерной покорности, соединенной с сильнейшим духом возмущения.
Мужик известен своим терпением и фатализмом, своим добродушием и пассивностью, он иногда поразительно прекрасен в своей кротости и покорности. Но вот он вдруг переходит к протесту и бунту. И тотчас его неистовство доводит его до ужасных преступлений и жестокой мести, до пароксизма преступности и дикости.
Такой же контраст в области религиозной. Изучая историю и теологию русской православной церкви, «истинной церкви Христовой», приходится признать характерными ее чертами консервативный дух, незыблемую неподвижность догмы, уважение к канонам, большое значение формул и обрядов, рутинную набожность, пышный церемониал, внушительную иерархию, смиренную и слепую покорность верующих. Но наряду с этим мы видим в большой секте раскольников, отделившейся от официальной церкви в XVII веке и насчитывающей не меньше одиннадцати миллионов последователей, упразднение священства, суровый упрощенный культ, отрицательный и разрушительный радикализм. Бесчисленные секты, в свою очередь отделившиеся от раскола — хлысты, духоборы, странники, поморцы, душители, молокане, скопцы, — идут еще дальше. Тут безграничный индивидуализм: никакой организации, никакой дисциплины, разнузданный разврат, все фантазии и все заблуждения религиозного чувства, абсолютная анархия.
В области личной морали, личного поведения равным образом проявляется эта двойственная натура русского. Я не знаю ни одной страны, где общественный договор больше пропитан традиционным и религиозным духом; где семейная жизнь серьезнее, патриархальнее, более наполнена нежностью и привязанностью, более окружена интимной поэзией и уважением; где семейные обязанности и тяготы принимаются легче; где с большим терпением переносят стеснения, лишения, неприятности и мелочи повседневной жизни. Зато ни в одной другой стране индивидуальные возмущения не бывают так часты, не разражаются так внезапно и так шумно. В этом отношении хроника романических преступлений и светских скандалов изобилует поразительными примерами. Нет излишеств, на которые не были бы способны русский мужчина или русская женщина, лишь только они решили «утвердить свою свободную личность».
Четверг, 1 марта 1917 года
Несмотря на мои вновь и вновь высказываемые настоятельные просьбы, генерал Гурко категорически отказался осуществить наступление к северу от Добруджи, чтобы установить новую линию снабжения для Румынии. Его возражения, когда он ссылается на технические трудности, несомненно, не лишены убедительности; но истинную причину его негативного отношения к моим просьбам он не упоминает, хотя недавно генерал Поливанов намекнул мне о ней.
Русское Верховное командование не придает никакого значения каким-либо операциям, при которых Румыния могла бы стать театром военных действий; оно намерено там придерживаться строго оборонительной стратегии, цель которой заключается в том, чтобы не дать противнику выйти к Киеву и Одессе. Оно не питает никаких иллюзий относительно возможности открыть дорогу к Константинополю, форсировав Дунай и совершив переход через балканские перевалы. Оно считает, что поход на Константинополь должен быть в силу необходимости отложен до самого конца войны, когда истощенная Германия бросит Турцию на произвол судьбы. Тогда и только тогда русская армия осуществит захват Константинополя: она начнет свое наступление не от Дуная, не от Синопа и не от Гераклии, но от западного берега Черного моря, от Мидии, от мыса Инадия или, возможно, от Бургаса, если это позволит военная и политическая ситуация в Болгарии.
Когда я сообщил Покровскому о своем неудовольствии по поводу отказа генерала Гурко, он, стараясь меня успокоить, ответил:
— Заверяю вас, что мы делаем и будем продолжать делать все возможное, чтобы спасти Румынию. Но мы должны подождать до наступления благоприятного момента! И, конечно, это будет не скоро! Я знаю, что в Яссах румыны порицают наше поведение и даже обвиняют нас в предательстве. Я могу простить их, так как они оказались в весьма жалком положении. Но честность нашего поведения в достаточной мере доказана тем фактом, что наша молдавская армия насчитывает не менее пятисот тысяч человек и имеет в своем распоряжении колоссальное количество снаряжения. Братиано должен понять, что большинство нынешних трудностей возникло из-за этого огромного скопления людей и техники, которого он же сам так долго и так часто настойчиво требовал.
Поскольку генералу Алексееву предстояло вновь занять должность начальника Генерального штаба, то Покровский обещал мне довести до его сведения от моего имени политические и гуманитарные доводы в пользу наступления русской армии к северу от Добруджы.
Пятница, 2 марта 1917 года
Удар кнута, которым была конференция союзников для русской администрации или, по крайней мере, для петроградских канцелярий, уже больше не дает себя чувствовать.
Администрация артиллерийского ведомства, заводов, продовольствия, транспорта и проч. опять вернулась к своему нерадению и беспечности. Нашим офицерам и инженерам противопоставляют те же уклончивые ответы, ту же силу инерции и нерадивости, что и прежде. Можно отчаяться во всем. О, как я понимаю посох Ивана Грозного и дубинку Петра Великого!
Суббота, 3 марта 1917 года
Мне только что передали длинный разговор, который вела недавно императрица с вятским епископом, преосвященным Феофаном. Этот духовный сановник — креатура Распутина, но язык, которым он говорил с императрицей, свидетельствует о его свободном и серьезном уме.
Царица сначала расспрашивала его об отношении его паствы к войне. Преосвященный Феофан ответил, что в его епархии, простирающейся на восток от Урала, патриотизм не очень пострадал: конечно, страдали от столь долгого испытания, вздыхали, критиковали, однако готовы были вынести еще много похорон, много лишений, чтобы добиться победы. В этом отношении епископ мог успокоить императрицу... Но у него были с других точек зрения важные причины для печали и тревоги: он каждый день констатировал ужасающие успехи деморализации народа. Солдаты, прибывающие из армии, больные, раненые, отпускные, проповедуют гнусные идеи; они прикидываются неверующими атеистами; они доходят до богохульства и святотатства; видно сейчас, что они знались с интеллигентами и евреями... Кинематографы, которые теперь можно видеть в любом местечке, тоже являются причиной нравственного разложения. Эти мелодраматические приключения, сцены похищения, воровства, убийства слишком опьяняют простые души мужиков; их воображение воспламеняется; они теряют рассудок.
Епископ этим объяснял небывалое число сенсационных преступлений, зарегистрированных за последние несколько месяцев не только в Вятской епархии, но и в соседних епархиях: в Екатеринбурге, Тобольске, Перми и Самаре. В подтверждение своих слов он показал императрице фотографии разгромленных магазинов, разграбленных домов, трупов, изувеченных с явно ненормальной дерзостью и преступностью...
Он, наконец, указал на совсем недавно появившийся порок, о котором русские массы не имели даже никакого представления до последнего времени и который представляет для них гнусную привлекательность: морфий. Зло вышло из всех этих военных госпиталей, покрывающих страну. Многие врачи и аптекари приобрели привычку впрыскивать себе морфий; через них употребление этого лекарства распространилось среди офицеров, чиновников, инженеров, студентов. Вскоре и больничные служители последовали этому примеру. Это было гораздо опаснее, потому что они начали морфий продавать; все знали в Вятке кабаки, в которых производилась торговля морфием. У полиции были основательные причины для того, чтобы закрывать на это глаза...
Преосвященный Феофан заключил так:
— Средства от подобного зла надо, казалось бы, искать в энергичном влиянии духовенства. Но я, к прискорбию, должен признаться вашему величеству, что всеобщая деморализация не пощадила наших священников, в особенности сельских. Среди них есть настоящие святые, но большинство опустилось и испортилось. Они не имеют никакого влияния на своих прихожан. Все религиозное воспитание народа надо начать сначала. А для этого надо прежде всего вернуть духовенству его нравственный авторитет. Первое условие — упразднить торговлю таинствами. Священник должен получать от государства жалованье, которого ему хватало бы на жизнь. Тогда можно было бы запретить ему брать какие бы то ни было деньги, кроме данных добровольно на церковь или на бедных. Нужда, до которой доведен в настоящее время священник, принуждает его на позорное торгашество, которое лишает его всякого престижа, всякого достоинства. Я предвижу великие несчастья для нашей святой церкви, если ее верховный покровитель, наш обожаемый благочестивый государь, скоро не реформирует ее...
В устах епископа-распутинца такая речь является знаменательным предсказанием.
Я знаю, с другой стороны, что два духовных сановника, никогда не соглашавшихся мириться с Распутиным, из числа наиболее уважаемых представителей русского епископата: преосвященный Владимир, архиепископ Пензенский, и преосвященный Андрей, епископ Уфимский, высказываются в таких же выражениях, как и преосвященный Феофан.
Вторник, 6 марта 1917 года
Петроград терпит недостаток в хлебе и дровах, народ страдает.
Сегодня утром у булочной на Литейном я был поражен злым выражением, которое я читал на лицах всех бедных людей, стоявших в очереди, из которых большинство провело там всю ночь.
Покровский, с которым я говорил об этом, не скрыл от меня своего беспокойства. Но что делать? Железнодорожный кризис, действительно, усилился. Сильные морозы, которые держатся во всей России (-43°), вывели из строя — из-за того, что полопались трубы паровиков — более тысячи двухсот локомотивов, а запасных труб из-за забастовок не хватает. Кроме того, в последние недели выпал исключительно обильный снег, а в деревнях нет рабочих для очистки путей. В результате — 57 000 вагонов в настоящее время застряли.
Четверг, 8 марта 1917 года
Весь день Петроград волновался. По главным улицам проходили народные шествия. В нескольких местах толпа кричала: «Хлеба и мира». В других местах она запевала «Рабочую Марсельезу». Произошло несколько стычек на Невском проспекте.
Сегодня вечером у меня обедали Трепов, граф Толстой, директор Эрмитажа, мой испанский коллега маркиз Вильясинда и около двадцати моих обычных гостей.
Уличные инциденты бросают тень озабоченности на лица и разговоры. Я расспрашиваю Трепова о мерах, которые правительство намеревается принять для снабжения Петрограда продовольствием и без которых положение рискует скоро ухудшиться. В его ответах нет ничего успокоительного.
Когда я вернулся к моим гостям, то не нашел и следа беспокойства ни на их лицах, ни в их разговорах. Говорят больше всего о вечере, который супруга князя Леона Радзивилла устраивает в воскресенье, который будет многолюден, блестящ и где, надеются, будут музыка и танцы.
Трепов и я посмотрели друг на друга. Одна и та же мысль приходит на уста: странный момент выбрали для устройства празднества!
В группе обмениваются мнениями о танцовщицах Мариинского театра, о пальме первенства таланта, которую следует отдать Павловой, Кшесинской, Карсавиной.
Несмотря на то, что в воздухе столицы чувствуется восстание, император, проведший только что два месяца в Царском Селе, выехал сегодня вечером в Ставку.
Пятница, 9 марта 1917 года
Волнения в промышленных районах приняли сегодня утром резкую форму. Много булочных было разгромлено на Выборгской стороне и на Васильевском острове. В нескольких местах казаки атаковали толпу и убили несколько рабочих.
Покровский сообщает мне о своей тревоге: — Я придавал бы этим беспорядкам лишь второстепенное значение, если бы у моего дорогого коллеги по внутренним делам был еще хоть проблеск рассудка. Но чего ждать от человека, который вот уже много недель как потерял всякое чувство действительности и который ежевечерне совещается с тенью Распутина? Этой ночью он снова провел два часа, вызывая призрак старца.
Суббота, 10 марта 1917 года
Тревожный вопрос о продовольствии рассматривался сегодня ночью в экстренном заседании Совета министров, на котором были все министры, кроме министра внутренних дел, а также председатель Государственного совета, председатель Думы и петроградский городской голова. Протопопов не соблаговолил принять участие в этом совещании; он, без сомнения, советовался с призраком Распутина.
Множество жандармов, казаков и солдат разбросаны по всему городу. Приблизительно до четырех часов пополудни манифестации не вызвали никакого беспорядка. Но скоро публика начала приходить в возбуждение. Пели «Марсельезу», носили красные знамена, на которых было написано: «Долой правительство! Долой Протопопова! Долой войну! Долой немку!..» После пяти часов на Невском произошли одна за другой несколько стычек. Были убиты три манифестанта и трое полицейских; насчитывают до сотни раненых.
Вечером спокойствие восстановлено. Я пользуюсь этим, чтобы пойти с женой моего секретаря, виконтессой дю Альгуэ, послушать немного музыку, на концерт Зилоти. По дороге мы поминутно встречаем патрули казаков.
Зал Мариинского театра почти пуст, не больше пятидесяти человек; много неявившихся и среди музыкантов. Мы выслушиваем, скорее терпим, первую симфонию молодого композитора Стравинского; произведение неровное, местами довольно сильное, но все эффекты которого пропадают в изысканности смелых диссонансов и сложности гармонических формул. Эти тонкости техники заинтересовали бы меня в другое время, сегодня вечером они раздражают. Очень кстати на сцене появляется скрипач Энеску. Окинув грустным взглядом пустой зал, он подходит к креслам, которые мы занимаем в углу оркестра, как будто собираясь играть для нас одних. Никогда удивительный виртуоз, достойный соперник Изаи и Крейслера, не производил на меня более сильного впечатления своей игрой, простой и широкой, способной доходить до самых деликатных модуляций и самого бурного воодушевления. Фантазия Сен-Санса, которую он исполнял в заключение, — дивная по своему пламенному романтизму. После этого номера мы уходим.
Площадь Мариинского театра, обычно такая оживленная, имеет вид унылый; на ней стоит один только мой автомобиль. Жандармский пост караулит мост на Мойке; войска сосредоточены перед Литовским замком. Пораженная, как и я, этим зрелищем, г-жа дю Альгуэ говорит:
— Мы, может быть, только что видели последний вечер режима.
Воскресенье, 11 марта 1917 года
Сегодня ночью министры заседали до пяти часов утра. Протопопов соблаговолил присоединиться к своим коллегам; он доложил им об энергичных мерах, которые он прописал для поддержания порядка «во что бы то ни стало», вследствие чего генерал Хабалов, военный губернатор Петрограда, велел расклеить сегодня утром следующее объявление:
«Всякие скопления людей воспрещаются. Предупреждаю население, что возобновил войскам разрешение употребить для поддержания порядка оружие, ни пред чем не останавливаясь».
Возвращаясь около часу ночи из Министерства иностранных дел, я встречаю одного из корифеев кадетской партии, Василия Маклакова:
— Мы имеем теперь дело с крупным политическим движением. Все измучены настоящим режимом. Если император не даст стране скорых и широких реформ, волнение перейдет в восстание. А от восстания до революции один только шаг.
Я вполне с вами согласен и сильно боюсь, что Романовы нашли в Протопопове своего Полиньяка... Но если события будут развиваться быстро, вам, наверно, придется сыграть в них свою роль. Я умоляю вас не забыть тогда об элементарных обязанностях, которые налагает на Россию война.
— Вы можете положиться на меня.
Несмотря на предупреждение военного губернатора, толпа становится все более шумной и агрессивной; на Невском проспекте она разрастается с каждым часом. Четыре или пять раз войска вынуждены были стрелять залпами, чтобы не быть стиснутыми; насчитывают десятки убитых.
К концу дня двое из моих агентов-информаторов, которых я послал в фабричные кварталы, докладывают, что беспощадная жестокость репрессий привела в уныние рабочих и они повторяют: «Довольно нам идти на убой на Невском проспекте».
Но другой информатор сообщает, что один гвардейский полк, Волынский, отказался стрелять. Это новый элемент в ситуации, и он напоминает мне зловещее предупреждение 31 октября прошлого года.
Чтобы отдохнуть от работы и всей суеты, которые мне доставил этот день (меня осаждала своими тревогами французская колония), я отправляюсь после обеда выпить чашку чаю у графини П., которая живет на улице Глинки. Расставаясь с ней около одиннадцати часов, я узнаю, что манифестации продолжаются перед Казанским собором и у Гостиного двора. Поэтому, чтобы вернуться в посольство, я считаю благоразумным поехать по Фонтанке. Едва мой автомобиль выехал на набережную, как я замечаю ярко освещенный дом, перед которым дожидается длинный ряд экипажей. Это вечер супруги князя Леона Радзивилла в полном разгаре; проезжая мимо, я узнаю автомобиль великого князя Бориса.
По словам Ренака де Мелана, много веселились и в Париже вечером 5 октября 1789 года.
Понедельник, 12 марта 1917 года
В полдевятого утра, когда я кончал одеваться, я услышал странный и продолжительный гул, который шел как будто от Александровского моста. Смотрю: мост, обычно такой оживленный, пуст. Но почти тотчас же на том конце, который находится на правом берегу Невы, показывается беспорядочная толпа с красными знаменами, между тем как с другой стороны спешит полк солдат. Так и кажется, что сейчас произойдет столкновение. В действительности, обе массы сливаются в одну. Солдаты братаются с повстанцами.
Несколько минут спустя приходят сообщить, что гвардейский Волынский полк взбунтовался сегодня ночью, убил своих офицеров и обходит город, призывая народ к революции, пытаясь увлечь оставшиеся верными войска.
В десять часов сильная перестрелка и зарево пожара на Литейном проспекте, который находится в двух шагах от посольства. Затем тишина.
В сопровождении моего военного атташе, подполковника Лаверна, я отправляюсь посмотреть, что происходит. Испуганные обыватели бегут по всем улицам. На углу Литейного невообразимый беспорядок. Солдаты вперемежку с народом строят баррикаду. Пламя вырывается из здания Окружного суда. С треском валятся двери Арсенала. Вдруг треск пулемета прорезывает воздух: это регулярные войска только что заняли позицию со стороны Невского проспекта. Повстанцы отвечают. Я достаточно видел, чтобы не сомневаться больше насчет того, что готовится, и под градом пуль я возвращаюсь в посольство с Лаверном, который из кокетства спокойно и медленно прошел к самому опасному месту.
Около половины двенадцатого я отправляюсь в Министерство иностранных дел, а по дороге захожу за Бьюкененом. Осведомляю Покровского о том, что я только что видел.
— В таком случае, — говорит он, — это еще серьезнее, чем я думал.
Он сохраняет, однако, полное спокойствие, которое получает оттенок скептицизма, когда он излагает мне меры, на которые решились сегодня ночью министры.
— Сессия Думы отложена на апрель, и мы отправили императору телеграмму, умоляя его немедленно вернуться. За исключением Протопопова, мои коллеги и я полагали, что необходимо безотлагательно установить диктатуру, которую следовало бы вверить генералу, пользующемуся некоторым престижем в глазах армии, например генералу Рузскому.
Я отвечаю, что, судя по тому, что я видел сегодня утром, верность армии уже слишком поколеблена, чтобы возлагать все надежды на спасение, на сильную власть, и что немедленное назначение министерства, внушающего доверие Думе, мне кажется — более, чем когда-либо, — необходимым, потому нельзя больше терять ни одного часа. Я напоминаю, что в 1789 году, в 1830 и в 1848 годах три французские династии были свергнуты, потому что слишком поздно поняли смысл и силу направленного против них движения. Я добавляю, что в таких серьезных обстоятельствах представитель союзной Франции имеет право подать императорскому правительству совет, касающийся внутренней политики. Бьюкенен поддержал меня.
Покровский отвечает, что он лично разделяет наше мнение, но что присутствие Протопопова в Совете министров парализует всякое действие. Я спрашиваю его:
— Неужели же нет никого, кто мог бы открыть императору глаза на это положение?
Он делает безнадежный жест:
— Император слеп!
Глубокое страдание изображается на лице этого честного человека, этого прекрасного гражданина, чью прямоту сердца, патриотизм и бескорыстие я никогда не в состоянии буду достаточно восхвалить.
Он предлагает нам опять прийти в конце дня.
К моменту, когда я вернулся в посольство, положение много ухудшилось.
Мрачные известия приходят одно за другим. Окружной суд представляет из себя лишь огромный костер; Арсенал на Литейном, дом Министерства внутренних дел, дом военного губернатора, дом министра двора, здание слишком знаменитой охранки, около двадцати полицейских участков объяты пламенем; тюрьмы открыты, и все арестованные освобождены; Петропавловская крепость осаждена; овладели Зимним дворцом, бой идет во всем городе.
В полседьмого я с Бьюкененом опять прихожу в Министерство иностранных дел.
Покровский сообщает нам, что ввиду серьезности событий Совет министров берется сместить Протопопова с поста министра внутренних дел и назначить временным управляющим министерством генерала Макаренко. Он тотчас осведомил об этом императора; он, кроме того, умолял его немедленно: облечь чрезвычайными полномочиями какого-нибудь генерала для принятия всех исключительных мер, которых требует положение, а именно назначения других министров.
Кроме того, он сообщает нам, что, несмотря на указ об отсрочке, Дума собралась сегодня после полудня в Таврическом дворце. Она образовала временный комитет, который должен взять на себя посредничество между правительством и восставшими войсками. Родзянко, председатель этого комитета, телеграфировал императору, что династия подвергается величайшей опасности и что малейшее промедление будет для нее роковым.
Совсем уже темно, когда мы, Бьюкенен и я, выходим из Министерства иностранных дел; ни один фонарь не горит. В тот момент, когда наш автомобиль выезжает с Миллионной перед Мраморным дворцом, нас задерживает какая-то свалка между солдатами. Происходит что-то непонятное у казарм Павловского полка. Солдаты в бешенстве кричат, воют, дерутся на площади. Мой автомобиль окружен; против нас поднимается оглушительный крик. Тщетно мои егерь и шофер стараются объяснить, что мы — послы Франции и Англии. Открывают портьеры. Наше положение становится опасным, когда какой-то унтер-офицер, верхом на лошади, узнает нас и громовым голосом предлагает «ура» Франции и Англии. Мы выходим из этой передряги под дождем приветствий.
Я употребляю вечер на то, чтобы попытаться получить кое-какие сведения о Думе. Затруднение велико, потому что всюду выстрелы и пожары.
Мне доставляют наконец кое-какие данные, которые согласуются между собой.
Дума, говорят мне, не щадит своих усилий для организации Временного правительства, восстановления какого-нибудь порядка и обеспечения столицы продовольствием.
Такая скорая и полная измена армии является большим сюрпризом для вождей либеральных партий и даже для рабочей партии. В самом деле, она ставит перед умеренными депутатами, которые пытаются руководить народным движением (Родзянко, Милюков, Шингарев, Маклаков и проч.), вопрос о том, можно ли еще спасти династический режим. Страшный вопрос, потому что республиканская идея, пользующаяся симпатиями петроградских и московских рабочих, чужда общему духу страны, и невозможно предвидеть, как армия на фронте примет столичные события!
Вторник, 13 марта 1917 года
Стрельба, которая утихла сегодня утром, около десяти часов возобновляется; она, кажется, довольно сильна около Адмиралтейства. Беспрерывно около посольства проносятся полным ходом автомобили с пулеметами, украшенные красными флагами. Новые пожары вспыхивают в нескольких местах в городе.
Чтобы не подвергаться инциденту вроде вчерашнего, я предпочитаю не пользоваться своим автомобилем для того, чтобы доехать до Министерства иностранных дел; я отправляюсь туда пешком, в сопровождении моего егеря, верного Леонида, в штатском.
У Летнего сада я встречаю одного из эфиопов, который караулил царскую дверь и столько раз вводил меня в кабинет к императору. Милый неф тоже одел цивильное платье, и вид у него жалкий. Мы проходим вместе шагов двадцать; у него слезы на глазах. Я говорю ему несколько слов утешения и пожимаю ему руку. В то время как он удаляется, я следую за ним опечаленным взглядом. В этом падении целой политической и социальной системы он представляет для меня былую царскую пышность, живописный и великолепный церемониал, установленный некогда Елизаветой и Екатериной Великой, все обаяние, которое вызывали эти слова, отныне ничего не означающие: «русский двор».
И опять встречаю Бьюкенена в вестибюле министерства. Покровский нам говорит:
— Совет министров беспрерывно заседал всю ночь в Мариинском дворце. Император не обманывается насчет серьезности положения, так как он облек генерала Иванова чрезвычайными полномочиями для восстановления порядка; он, впрочем, по-видимому, решил вновь завоевать столицу силой, не допуская ни на один миг идеи о переговорах с войсками, которые убили своих офицеров и водрузили красное знамя. Но я сомневаюсь, чтобы генерал Иванов, который вчера был в Могилеве, мог добраться до Петрограда — в руках повстанцев все железные дороги. Кроме того, если бы ему удалось добраться, что мог бы он сделать? Все полки перешли на сторону революции. Остается лишь несколько отдельных отрядов и некоторые полицейские войска, которые не оказывают еще сопротивления. Что касается моих коллег министров, большинство бежало, несколько арестованы. Мне самому сегодня ночью очень трудно было выбраться из Мариинского дворца... И теперь я жду своей участи.
Он говорит ровным голосом, таким простым, полным достоинства, спокойно-мужественным и твердым, который придает его симпатичному лицу отпечаток благородства. Чтобы вполне оценить его спокойствие, надо знать, что, пробыв очень долго генеральным контролером финансов империи, он не имеет ни малейшего личного состояния и обременен семейством.
— Вы только что прошли по городу, — спрашивает он меня, — осталось у вас впечатление, что император может еще спасти свою корону?
— Может быть, потому что растерянность большая со всех сторон. Но надо бы, чтоб император немедленно смирился перед совершившимися фактами, назначив министрами временный комитет Думы и амнистировав мятежников. Я думаю даже, что, если бы он лично показался армии и народу, если бы он сам с паперти Казанского собора заявил, что для России начинается новая эра, его бы приветствовали... Но завтра это будет уже слишком поздно... Есть прекрасный стих Лукиана, который применим к началу всех революций: Ruit irrevocabile vulgus. Я повторял его себе сегодня ночью. В бурных условиях, какие мы сейчас переживаем, безвозвратное совершается быстро.
— Мы даже не знаем, где император. Он, должно быть, покинул Могилев вчера вечером или сегодня утром на рассвете. Что касается императрицы, я не имею о ней никаких известий. Невозможно снестись с Царским Селом.
При выходе из здания министерства Бьюкенен говорит:
— Вместо того чтобы идти по Миллионной, пройдем лучше по Дворцовой набережной. Нам не надо будет тогда проходить мимо гвардейских казарм.
Но когда мы выходим на набережную, нас узнает группа студентов, которые приветствуют и провожают нас. Перед Мраморным дворцом толпа разрастается и приходит в возбуждение. К крикам «Да здравствует Франция!», «Да здравствует Англия!» неприятно примешиваются крики: «Да здравствует Интернационал!», «Да здравствует мир!».
На углу Суворовской площади Бьюкенен покидает меня, посоветовав мне вернуться в свое посольство, чтобы избежать толпы, которая слишком возбуждена. Но уже поздно; я хочу до завтрака отправить телеграмму в Париж и продолжаю свой путь.
У Летнего сада я совершенно окружен толпой, которая задерживает на ходу автомобиль с пулеметами и хочет меня посадить и отвезти в Таврический дворец. Студент-верзила, размахивая красным флагом, кричит мне в лицо на хорошем французском языке:
— Идите приветствовать русскую Революцию. Красное знамя отныне — флаг России; почтите его от имени Франции.
Он переводит эти слова по-русски. Они вызывают неистовое «ура». Я отвечаю:
— Я не могу лучше почтить русскую свободу, как предложив вам крикнуть вместе со мной: «Да здравствует война!»
Он, конечно, остерегается перевести мои слова. Но вот мы, наконец, перед французским посольством., Не без некоторых усилий, при энергичном содействии егеря мне удается выбраться из толпы и войти к себе.
Революция идет своим логическим, неизбежным путем... Ruit irrevocabile vulgus.
Одно за другим доходят до меня известия об аресте князя Голицына, председателя Совета министров, митрополита Питирима, Штюрмера, Добровольского, Протопопова и других. Новые пожары бросают тут и там зловещие отблески. Петропавловская крепость сделалась главной квартирой повстанцев. Очень энергичная борьба завязалась вокруг Адмиралтейства, где нашли убежище военный министр, морской министр и несколько высокопоставленных сановников. В остальных частях города повстанцы ожесточенно преследуют «предателей»: полицейских и жандармов. Стрельба время от времени настолько усиливается на улицах, прилегающих к посольству, что дворники отказываются отнести мои телеграммы на Центральный телеграф, который один только еще функционирует, и я вынужден обратиться к офицеру французского флота, который находится в командировке в Петрограде и не боится пуль.
Около пяти часов один высокопоставленный сановник, К., сообщает мне, что комитет Думы старается образовать Временное правительство, но что председатель Думы Родзянко, Гучков, Шульгин и Маклаков совершенно огорошены анархическими действиями армии.
— Не так, — добавляет мой информатор, — представляли они себе Революцию; они надеялись руководить ею, сдержать армию. Теперь войска не признают никаких начальников и распространяют террор по всему городу.
Затем он неожиданно заявляет, что он пришел ко мне от председателя Думы Родзянко и спрашивает, не имею ли передать ему какое-нибудь мнение или указание.
— В качестве посла Франции, — говорю я, — меня больше всего заботит война. Итак, я желаю, чтобы влияние Революции было, по возможности, ограничено и чтобы порядок был поскорей восстановлен. Не забывайте, что французская армия готовится к большому наступлению и что честь обязывает русскую армию сыграть при этом свою роль.
— В таком случае вы полагаете, что следует сохранить императорский режим?
— Да, но в конституционной, а не самодержавной форме.
— Николай II не может больше царствовать, он никому больше не внушает доверия, он потерял всякий престиж. К тому же он не согласился бы пожертвовать императрицей.
— Я допускаю, чтобы вы переменили царя, но сохранили царизм.
И я стараюсь ему доказать, что царизм — самая основа России, внутренняя и незаменимая броня русского общества, наконец, единственная связь, объединяющая все разнообразные народы империи.
— Если бы царизм пал, будьте уверены, он увлек бы в своем падении все русское здание.
Он уверяет меня, что и Родзянко, Гучков и Милюков такого же мнения, что они энергично работают в этом направлении, но что социалистические и анархические элементы делают успехи с каждым часом.
— Это еще одна причина, — говорю я, — чтобы поспешить!
С наступлением вечера я решаюсь выйти со своим секретарем Шамбреном, чтобы пойти сказать несколько слов ободрения знакомым дамам, которые живут по соседству и, я знаю, очень беспокоятся. После короткого визита к супруге князя Станислава Радзивилла и графине Робьен мы решаемся вернуться к себе, так как, несмотря на мрак, каждое мгновение раздаются выстрелы и, проходя по Сергиевской, мы слышим свист пуль.
В этом дне, который полон столь важных событий и который, может быть, определит будущее России более чем на столетие, я отмечаю эпизод, с первого взгляда ничтожный, но в сущности довольно характерный. Дом Кшесинской, расположенный в начале Каменноостровского проспекта, напротив Александровского парка, был сегодня разгромлен сверху донизу ворвавшимися в него повстанцами. Я припоминаю подробность, которая объясняет мне, почему народная ярость обратилась против этого жилища знаменитой балерины. Это было прошлой зимой; холод был страшный; термометр упал до —35°. Сэр Джордж Бьюкенен, посольство которого отапливается при помощи центральной системы, не мог достать каменного угля, необходимого в этой системе топлива. Но днем, пользуясь тем, что небо было ясно и нет ветра, мы вышли погулять на Острова. В тот момент, когда свернули на Каменноостровский проспект, Бьюкенен воскликнул:
— О, это уже слишком!
И он показал мне у дома танцовщицы четыре военные повозки с мешками угля, которые выгружал взвод солдат.
— Успокойтесь, сэр Джордж, — сказал я. — У вас нет оснований претендовать на то внимание, которое имеет Кшесинская от императорской власти.
Вероятно, годами многие тысячи русских делали аналогичные замечания по поводу милостей, которыми осыпали Кшесинскую. Мало-помалу создалась легенда. Балерина, которую когда-то любил цесаревич, за которой с тех пор ухаживали одновременно два великих князя, сделалась своего рода символом императорской власти. На этот-то символ набросилась чернь. Революция всегда, в большей или меньшей степени, итог или санкция.
Среда, 14 марта 1917 года
Сегодня утром еще много боев и пожаров. Солдаты занимаются охотой на офицеров и жандармов, охотой жестокой, обнаруживающей все дикие инстинкты, скрытые в душе мужиков.
Среди царящей в Петрограде всеобщей анархии три руководящих органа стремятся организоваться:
1. «Исполнительный Комитет Думы» под председательством Родзянко, состоящий из двенадцати членов, среди которых Милюков, Шульгин, Коновалов, Керенский и Чхеидзе. В нем представлены, таким образом, все партии прогрессивной группы и крайней левой. Он старается немедленно осуществить необходимые реформы, чтобы спасти режим, провозгласив в случае надобности другого императора; но Таврический дворец переполнен повстанцами; Комитет поэтому заседает среди шума и под угрозами толпы.
2. «Совет Рабочих и Солдатских Депутатов». Он заседает на Финляндском вокзале. Объявить социальную республику и положить конец войне — таковы его девизы и лозунги. Вожаки его уже объявляют членов Думы предателями Революции и открыто принимают по отношению к законному представительству позицию, которую занимала Парижская коммуна по отношению к Законодательному собранию в 1792 году.
3. «Главная квартира войск». Она помещается в Петропавловской крепости. Составленная из нескольких младших офицеров, перешедших на сторону Революции, и нескольких унтер-офицеров и солдат, произведенных в офицеры, она старается внести немного порядка в дело снабжения продовольствием и снаряжением. Главное же, она держит в зависимости Думу. Благодаря ей солдаты теперь всемогущи. Несколько батальонов, расположенных в крепости и по соседству, представляют единственную организованную силу Петрограда; это преторианцы Революции — такие же решительные, невежественные и фанатичные, как и знаменитые батальоны предместья Сент-Антуан и предместья Сен-Марсель — все в том же 1792 году.
С тех пор как началась русская революция, воспоминания из французской революции часто приходят мне на память. Но дух обоих движений совершенно разный... По своему происхождению, по своим принципам, по своему характеру — социальному, а еще больше по политическому — настоящий кризис имеет больше сходства с революцией 1848 года.
Император покинул Могилев вчера утром. Поезд направился в Бологое, расположенное на половине дороги между Москвой и Петроградом. Предполагают, что император хочет вернуться в Царское Село; во всяком случае, возникает еще вопрос, не думает ли он доехать до Москвы, чтобы организовать там сопротивление революции.
Решающая роль, которую присвоила себе армия в настоящей фазе революции, только что на моих глазах нашла подтверждение в зрелище трех полков, продефилировавших перед посольством по дороге в Таврический дворец. Они идут в полном порядке, с оркестром впереди. Во главе их несколько офицеров, с широкой красной кокардой на фуражке, с бантом из красных лент на плече, с красными нашивками на рукавах. Старое полковое знамя, покрытое иконами, окружено красными знаменами.
Великий князь Кирилл Владимирович объявил себя за революцию. Он сделал больше. Забыв присягу верности и звание флигель-адъютанта, которое он получил от императора, он пошел сегодня в четыре часа преклониться пред властью народа. Видели, как он в своей форме капитана 1-го ранга отвел в Таврический дворец гвардейские экипажи, шефом которых он состоит, и представил их в распоряжение мятежной власти.
Немного спустя старый Потемкинский дворец послужил местом другой, не менее грустной картины. Группа офицеров и солдат, присланных гарнизоном Царского Села, пришла заявить о своем переходе на сторону революции.
Во главе свиты шли казаки, великолепные всадники, цвет казачества, надменная и привилегированная элита императорской гвардии. Затем прошел полк его величества. Священный легион, формируемый путем отбора из всех гвардейских частей и специально назначенный для охраны особ царя и царицы. Затем прошел еще железнодорожный полк его величества, которому вверено сопровождение императорских поездов и охрана царя и царицы в пути. Шествие замыкалось императорской дворцовой полицией: отборные телохранители, приставленные к внутренней охране императорских резиденций и принимающие участие в повседневной жизни, в интимной и семейной жизни их властелинов. И все, офицеры и солдаты, заявляли о своей преданности новой власти, которой они даже названия не знают, как будто они торопились устремиться к новому рабству.
Во время сообщения об этом позорном эпизоде я думаю о честных швейцарцах, которые были перебиты на ступенях Тюильрийского дворца 10 августа 1792 года. Между тем Людовик XVI не был их национальным государем, и, приветствуя его, они не называли его «царь-батюшка».
Вечером ко мне зашел осведомиться о положении граф С. Между прочим, рассказываю ему об унизительном поведении царскосельского гарнизона в Таврическом дворце. Он сперва отказывается мне верить. Затем, после долгой паузы скорбного размышления, он продолжает:
— Да, то, что вы мне только что рассказали, отвратительно. Гвардейские войска, которые принимали участие в этой манифестации, покрыли себя позором... Но вся вина, может быть, не их одних. В постоянной службе при их величествах эти люди видели слишком много такого, чего они не должны были бы видеть, они слишком много знают о Распутине...
Как я писал вчера по поводу Кшесинской, революция всегда, в большей или меньшей степени, итог или санкция.
Около полуночи мне сообщают, что лидеры либеральных партий устроили сегодня вечером тайное совещание, без участия и ведома социалистов, чтобы сговориться насчет будущей формы правления. Они все оказались единодушными в своих заявлениях о том, что монархия должна быть сохранена, но что Николай, ответственный за настоящие несчастья, должен быть принесен в жертву для спасения России. Бывший председатель Думы, Александр Иванович Гучков, теперь член Государственного совета, развил затем это мнение: «Чрезвычайно важно, чтобы Николай II не был свергнут насильственно. Только его добровольное отречение в пользу сына или брата могло бы обеспечить без больших потрясений прочное установление нового порядка. Добровольный отказ от престола Николая II — единственное средство спасти императорский режим и династию Романовых». Этот тезис, который мне кажется очень правильным, был единодушно одобрен.
В заключение либеральные лидеры решили, что Гучков и депутат от правых националистов Шульгин немедленно отправятся к императору умолять его отречься в пользу сына.
Четверг, 15 марта 1917 года
Гучков и Шульгин выехали из Петрограда сегодня утром в 9 часов. При содействии инженера, заведующего эксплуатацией железной дороги, им удалось получить специальный поезд, не возбудив внимания социалистических комитетов.
Дисциплина мало-помалу восстанавливается в войсках. В городе царит порядок; магазины робко открываются.
Исполнительный комитет Думы и Совет Рабочих и Солдатских Депутатов сговорились насчет следующих пунктов:
1. Отречение императора.
2. Объявление цесаревича императором.
3. Регентство великого князя Михаила, брата императора.
4. Образование ответственного министерства.
5. Избрание Учредительного собрания всеобщими выборами.
6. Объявление равноправия национальностей.
Молодой депутат Керенский, создавший себе как адвокат репутацию на политических процессах, оказывается наиболее деятельным и наиболее решительным из организаторов нового режима. Его влияние на Совет велико. Это — человек, которого мы должны попытаться привлечь на нашу сторону. Он один способен втолковать Совету необходимость продолжения войны и сохранения Союза. Поэтому я телеграфирую в Париж, чтобы посоветовать Бриану передать немедленно через Керенского воззвание французских социалистов, обращенное к патриотизму русских социалистов.
Но весь интерес дня сосредоточен на небольшом городе Пскове, на полпути между Петроградом и Двинском. Именно там императорский поезд, не имея возможности добраться до Царского Села, остановился вчера в 8 часов вечера.
Выехав из Могилева 13 марта в половине пятого утра, император решил отправиться в Царское Село, куда императрица умоляла его вернуться безотлагательно. Известия, посланные ему из Петрограда, ее беспокоили чрезмерно. Возможно, впрочем, что генерал Воейков скрыл от него часть истины. 14 марта около трех часов утра, в то время как локомотив императорского поезда набирал воду на станции Малая Вишера, генерал Цабель, начальник железнодорожного полка его величества, взялся разбудить императора, чтобы сообщить ему, что дорога в Петроград несвободна и что Царское Село находится во власти революционных войск.
Выразив свое удивление и раздражение по поводу того, что его не осведомляли достаточно точно, император сказал:
— Москва остается верной мне. Едем в Москву.
Затем он прибавил со своей обычной апатией:
— Если революция восторжествует, я охотно откажусь от престола. Я уеду в Ливадию; я обожаю цветы.
Но на станции Дно стало известно, что все московское население перешло на сторону Революции. Тогда император решил искать убежища среди своих войск в Главной квартире северного фронта, главнокомандующим которого состоит генерал Рузский, в Пскове.
Императорский поезд прибыл в Псков вчера вечером в восемь часов.
Генерал Рузский тотчас явился на совещание к императору и без труда доказал ему, что он должен отречься. Он к тому же сослался на единодушное мнение генерала Алексеева и всех командующих армиями, которых он опросил по телеграфу.
Император поручил генералу Рузскому довести до сведения председателя Думы Родзянко свое намерение отказаться от престола.
Покровский сегодня утром сложил с себя функции министра иностранных дел; он сделал это с тем простым и спокойным достоинством, которое делает его столь симпатичным.
— Моя роль кончена, — сказал он мне. — Председатель Совета министров и все мои коллеги арестованы или бежали. Вот уже три дня, как император не подает признаков жизни. Наконец, генерал Иванов, который должен был привезти нам распоряжения его величества, не приезжает. При таких условиях я не имею возможности исполнять свои функции; итак, я расстаюсь с ними, оставив дела моему товарищу по административной части. Я избегаю, таким образом, измены моей присяги императору, так как я воздерживаюсь от всяких сношений с революционерами.
В течение сегодняшнего вечера лидеры Думы успели наконец образовать Временное правительство под председательством князя Львова, который берет портфель министра внутренних дел; остальные министры: военный — Гучков, иностранных дел — Милюков, финансов — Терещенко, юстиции — Керенский и т.д.
Этот первый кабинет нового режима удалось образовать лишь после бесконечных споров и торгов с Советом. В самом деле, социалисты поняли, что русский пролетариат еще слишком неорганизован и невежествен, чтобы взять на себя ответственность официальной власти, но они пожелали оставить за собой тайное могущество. Поэтому они потребовали назначения Керенского министром юстиции, чтобы держать под надзором Временное правительство.
Пятница, 16 марта 1917 года
Николай II отрекся от престола вчера, незадолго до полуночи.
Прибыв в Псков около 9 часов вечера, комиссары Думы, Гучков и Шульгин, встретили со стороны царя обычный для него приветливый и простой прием.
В полных достоинства словах и несколько дрожащим голосом Гучков изложил императору предмет своего визита; он закончил следующими словами:
— Только отречение вашего величества в пользу сына может еще спасти отечество и сохранить династию.
Самым спокойным тоном, как если бы дело шло о самой обыкновенной вещи, император ответил ему:
— Я вчера еще решил отречься. Но я не могу расстаться с моим сыном, это было бы выше моих сил, его здоровье слишком слабо, вы должны меня понять... Поэтому я отрекаюсь в пользу моего брата Михаила Александровича.
Гучков сейчас же преклонился перед доводами отцовской нежности, на которую ссылался царь. Шульгин тоже согласился.
Император прошел тогда с министром двора в свой рабочий кабинет, вышел оттуда спустя десять минут, подписав акт об отречении, который граф Фредерике передал Гучкову. Вот текст этого памятного акта:
«Божьей милостью Мы, Николай II, император всероссийский, царь Польский, великий князь Финляндский и пр., и пр., и пр. — объявляем всем нашим верноподданным:
В дни великой борьбы с внешним врагом, стремящимся почти три года поработить нашу Родину, Господу Богу угодно было ниспослать на Россию новое тяжкое испытание.
Начавшиеся внутренние народные волнения грозят бедственно отразиться на дальнейшем ведении упорной войны.
Судьбы России, честь геройской нашей армии, благо народа, все будущее дорогого нашего отечества требуют доведения войны во что бы то ни стало до победного конца.
Жестокий враг напрягает последние силы, и уже близок час, когда доблестная армия наша, совместно со славными, нашими союзниками, сможет окончательно сломить врага.
В эти решительные дни в жизни России почли мы долгом совести облегчить народу нашему тесное единение и сплочение, всех сил народных для скорейшего достижения победы и, в согласии с Государственной Думой, признали мы за благо отречься от престола Государства Российского и сложить с себя Верховную власть.
Не желая расстаться с любимым сыном нашим, мы передаем наследие наше брату нашему великому князю Михаилу Александровичу и благословляем его на вступление на престол Государства Российского. Заповедуем брату нашему править делами государственными в полном ненарушимом единении с представителями народа в законодательных учреждениях на тех началах, кои будут ими установлены, принеся в том ненарушимую присягу.
Во имя горячо любимой родины призываем всех верных сынов отечества к исполнению своего святого долга перед ним — повиновению Царю в тяжелую минуту всенародного испытания, и помочь Ему, вместе с представителями Народа, вывести Государство Российское на путь победы, благоденствия и славы. Да поможет Господь Бог России.
Николай».
Прочитав этот акт, написанный на машинке на листе обыкновенной бумаги, делегаты Думы, очень взволнованные, едва в состоянии говорить, простились с Николаем II, который, по-прежнему бесстрастный, любезно пожал им руки.
Как только они вышли из вагона, императорский поезд направился к Двинску, чтобы вернуться в Могилев.
История насчитывает мало событий столь торжественных, такого глубокого значения, такой огромной важности. Но из всех зарегистрированных ею есть ли хоть одно, которое произошло бы в такой простой, обыкновенной, прозаической форме и, в особенности, с подобной индифферентностью, с подобным стушеванием главного героя?
Бессознательность ли это у императора? Нет! Акт отречения, который он долго обдумывал, если не сам его редактировал, внушен самыми высокими чувствами, и общий тон царственно величествен. Но его моральная позиция в этой критической конъюнктуре оказывается вполне логичной, если допустить, как я неоднократно отмечал, что уже месяцы несчастный монарх чувствовал себя осужденным, что давно уже он внутренне принес эту жертву и примирился со своей участью.
Воцарение великого князя Михаила подняло бурю в Совете: «Не хотим Романовых, — кричали со всех сторон, — мы хотим Республику».
Соглашение, с таким трудом достигнутое вчера между Исполнительным Комитетом Думы и Советом, на мгновение нарушилось. Но из страха перед неистовыми, господствующими на Финляндском вокзале и в крепости, представители Думы уступили. Делегация Исполнительного комитета отправилась к великому князю Михаилу, который без малейшего сопротивления согласился принять корону лишь в тот день, когда она будет ему предложена Учредительным собранием. Может быть, он не согласился бы так легко, если бы его супруга, честолюбивая и ловкая графиня Брасова, была с ним, а не в Гатчине.
Отныне хозяин — Совет.
Впрочем, в городе начинается волнение. В полдень мне сообщают о многочисленных манифестациях против войны. Целые полки готовятся прийти протестовать к французскому и английскому посольствам. В семь часов вечера Исполнительный комитет считает долгом занять для охраны солдатами оба посольства. Тридцать два юнкера Пажеского корпуса приходят разместиться в моем посольстве.
Суббота, 17 марта 1917 года
Погода сегодня утром мрачная. Под большими темными и тяжелыми облаками падает снег такими частыми хлопьями и так медленно, что я не различаю больше парапета, окаймляющего в двадцати шагах от моих окон обледенелое русло Невы; можно подумать, что сейчас худшие дни зимы. Унылость пейзажа и враждебность природы хорошо гармонируют со зловещей картиной событий.
Вот, по словам одного из присутствовавших, подробности совещания, в результате которого великий князь Михаил Александрович подписал вчера свое временное отречение.
Собрались в десять часов утра в доме князя Павла Путятина, № 12, по Миллионной.
Кроме великого князя и его секретаря Матвеева присутствовали князь Львов, Родзянко, Милюков, Некрасов, Керенский, Набоков, Шингарев и барон Нольде; к ним присоединились около половины десятого Гучков и Шульгин, прямо прибывшие из Пскова.
Лишь только открылось совещание, Гучков и Милюков смело заявили, что Михаил Александрович не имеет права уклоняться от ответственности верховной власти.
Родзянко, Некрасов и Керенский заявили, напротив, что объявление нового царя разнуздает революционные страсти и повергнет Россию в страшный кризис; они приходили к выводу, что вопрос о монархии должен быть оставлен открытым до созыва Учредительного собрания, которое самостоятельно решит его. Тезис этот защищался с такой силой и упорством, в особенности Керенским, что все присутствующие, кроме Гучкова и Милюкова, приняли его. С полным самоотвержением великий князь сам согласился с ним.
Гучков сделал тогда последнее усилие. Обращаясь лично к великому князю, взывая к его патриотизму и мужеству, он стал ему доказывать необходимость немедленно явить русскому народу живой образ народного вождя:
— Если вы боитесь, ваше высочество, немедленно возложить на себя бремя императорской короны, примите, по крайней мере, верховную власть в качестве «регента империи на время, пока не занят трон», или, что было бы еще более прекрасным титулом, в качестве «Протектора народа», как назывался Кромвель. В то же время вы могли бы дать народу торжественное обязательство сдать власть Учредительному собранию, как только кончится война.
Эта прекрасная мысль, которая могла еще все спасти, вызвала у Керенского припадок бешенства, град ругательств и угроз, которые привели в ужас всех присутствовавших.
Среди этого всеобщего смятения великий князь встал и объявил, что ему нужно несколько мгновений подумать одному, и направился в соседнюю комнату. Но Керенский одним прыжком бросился к нему, как бы для того, чтобы перерезать ему дорогу:
— Обещайте мне, ваше высочество, не советоваться с вашей супругой.
Он тотчас подумал о честолюбивой графине Брасовой, имеющей безграничное влияние на мужа. Великий князь ответил, улыбаясь:
— Успокойтесь, Александр Федорович, моей супруги сейчас нет здесь; она осталась в Гатчине.
Через пять минут великий князь вернулся в салон. Очень спокойным голосом он объявил:
— Я решил отречься.
Керенский, торжествуя, закричал:
— Ваше высочество, вы — благороднейший из людей!
Среди остальных присутствовавших, напротив, наступило мрачное молчание; даже те, которые наиболее энергично настаивали на отречении, как князь Львов и Родзянко, казались удрученными только что совершившимся, непоправимым. Гучков облегчил свою совесть последним протестом:
— Господа, вы ведете Россию к гибели; я не последую за вами на этом гибельном пути.
После этого Некрасов, Набоков и барон Нольде отредактировали акт временного и условного отречения. Михаил Александрович несколько раз вмешивался в их работу и каждый раз для того, чтобы лучше подчеркнуть, что его отказ от императорской короны находится в зависимости от позднейшего решения русского народа, представленного Учредительным собранием.
Наконец, он взял перо и подписал.
В продолжение всех этих долгих и тяжелых споров великий князь ни на мгновенье не терял спокойствия и своего достоинства. До тех пор его соотечественники невысоко его ценили; его считали человеком слабого характера и ограниченного ума. В этот исторический момент он был трогателен своим патриотизмом, благородством и самоотвержением. Когда последние формальности были выполнены, делегаты Исполнительного комитета не могли удержаться, чтобы не засвидетельствовать ему свои симпатии и почтение. Керенский пожелал выразить общее чувство лапидарной фразой, сорвавшейся с его губ в театральном порыве:
— Ваше высочество! Вы великодушно доверили нам священный сосуд власти. Я клянусь вам, что мы передадим его Учредительному собранию, не пролив из него ни одной капли.
Генерал Ефимович, который только что в полдень приходил ко мне, принес кое-какие сведения о Царском Селе.
Императрица через великого князя Павла узнала вчера об отречении императора, о котором она не имела два дня никаких известий. Она воскликнула:
— Это невозможно!.. Это неправда!.. Еще одна газетная утка!.. Я верю в Бога и верю армии. Ни тот, ни другая не могли нас покинуть в такой серьезный момент.
Великий князь прочитал ей только что опубликованный акт об отречении. Тогда она поняла и залилась слезами.
Временное правительство скоро капитулировало перед требованиями социалистов. Оно только что согласилось на унизительное постановление Совета: «Войска, принимавшие участие в революционном движении, не будут разоружены и останутся в Петрограде».
Таким образом, первым делом революционной армии было заставить обещать себе, что ее не пошлют больше на фронт, что она не будет больше сражаться. Какое позорное пятно на русской революции!.. И как не вспомнить, по контрасту, о добровольцах 1792 года! Впрочем, вид солдатни на улицах вызывает отвращение непристойностью, распущенностью, гнусностью. Благодаря своей скандальной требовательности Совет составил себе страшную милицию, потому что гарнизон Петрограда и окрестностей (Царское Село, Петергоф, Красное Село и Гатчина) насчитывает не менее 170 000 человек.
Милюков вступил сегодня в управление Министерством иностранных дел. Он пожелал немедленно видеть меня и моих английского и итальянского коллег. Мы тотчас отправились по его приглашению.
Я нахожу его очень изменившимся, очень утомленным, постаревшим на десять лет. Дни и ночи, проведенные им в жаркой борьбе, без минуты отдыха, истощили его.
Я его спрашиваю:
— Прежде всего и прежде чем вы заговорите официальным языком, скажите мне откровенно, что вы думаете о положении?
В порыве искренности он отвечает:
— В двадцать четыре часа я перешел от полнейшего отчаяния к почти полной уверенности.
Затем мы говорим официально.
— Я еще не имею возможности, — говорю я, — заявить вам, что правительство Республики признает режим, который вы установили, но я уверен, что только опережаю мои инструкции, уверяя вас в своей самой деятельной и самой сочувственной поддержке.
Горячо поблагодарив меня, он продолжает:
— Мы не хотели этой революции перед лицом неприятеля, я даже не предвидел ее; она произошла без нас, по ошибке, по преступной вине императорского режима. Все дело в том, чтобы спасти Россию, продолжая войну до конца, до победы. Но народные страсти так возбуждены и трудности положения так страшны, что мы должны немедленно дать больше удовлетворения народному сознанию.
В числе ближайших необходимых шагов он называет мне: арест большого числа министров, генералов, чиновников и т.д.; объявление всеобщей амнистии, из которой, конечно, будут исключены слуги старого режима; уничтожение всех императорских эмблем; созыв в ближайшем будущем Учредительного собрания — одним словом, все, что может рассеять у русского народа боязнь контрреволюции:
— В таком случае династия Романовых свергнута?
— Фактически — да, но юридически — нет. Одно только Учредительное собрание будет уполномочено изменить политический строй России.
— Но как вы выберете это Учредительное собрание? Согласятся ли солдаты, сражающиеся на фронте, согласятся ли они не голосовать?
В большом затруднении он признается:
— Мы вынуждены будем предоставить солдатам фронта право голоса...
— Вы дадите право голоса солдатам фронта... Но большинство их сражаются за тысячи верст от их деревень и не умеют ни читать, ни писать.
Милюков дает мне понять, что, в сущности, он со мной согласен, и сообщает, что он старается не давать никакого определенного обязательства насчет даты всеобщих выборов.
— Но, — прибавляет он, — социалисты требуют немедленных выборов. Они очень могущественны, и положение их очень серьезно, очень серьезно.
Так как я настаиваю, чтобы он объяснил мне свои последние слова, он рассказывает, что если порядок до некоторой степени восстановлен в Петрограде, то на Балтийском флоте и в Кронштадтском гарнизоне восстание в полном разгаре.
Я спрашиваю Милюкова об официальном названии нового правительства.
— Это название, — заявляет он мне, — еще не установлено. Мы называемся в настоящее время Временным правительством. Но под этим названием мы сосредоточиваем в своих руках все виды исполнительной власти, в том числе и верховную власть; мы, следовательно, не ответственны перед Думой.
— В общем, вы получили власть от Революции?
— Нет, мы ее получили, наследовав от великого князя Михаила, который передал ее нам своим актом отречения.
Эта юридическая попытка открывает мне, насколько у «умеренных» нового режима — Родзянко, князя Львова, Гучкова, даже Милюкова — смущена совесть и встревожена душа при мысли о нарушении прав самодержавия. В глубине души, по нормальному закону революции, они уже чувствуют себя опереженными и с ужасом спрашивают себя, что будет с ними завтра.
У Милюкова такой усталый вид, и потеря голоса за последние дни делает для него разговор столь мучительным, что я вынужден сократить беседу. Все же, перед тем как расстаться с ним, я настаиваю на том, чтобы Временное правительство не откладывало дальше торжественного объявления своей воли продолжать войну до конца и подтверждения верности Союзу.
— Вы понимаете, что такое ясное заявление необходимо. Я, конечно, не сомневаюсь в ваших личных чувствах. Но направление русской политики отныне подчинено новым силам: надо их немедленно ориентировать... У меня есть другой мотив желать, чтобы об упорном продолжении войны и сохранении союза было громко заявлено. В самом деле, в германофильских придворных кругах, в камарилье Штюрмера и Протопопова, я неоднократно улавливал заднюю мысль, которая меня очень беспокоила: признавали, что император Николай не может заключить мира с Германией, пока русская территория не будет совершенно очищена, потому что он поклялся в этом на Евангелии и на иконе Казанской Божьей Матери; но говорили между собой, что если бы удалось довести императора до отречения в пользу цесаревича под регентством императрицы, его несчастная клятва не связывала бы его наследника. Так вот, я хотел бы быть уверен, что новая Россия считает себя связанной клятвой своего бывшего царя.
— Вы получите все гарантии в этом отношении. Продовольственная проблема по-прежнему настолько трудна в Петрограде, что наши запасы продуктов и искусство моего шеф-повара являются весьма ценными для моих друзей; на обед сегодня вечером я пригласил семь или восемь человек из них, включая Горчаковых и Бенкендорфов.
Сегодня вечером публика очень мрачно настроена; она уже видит, как крайние пролетарские теории распространяются по всей России, дезорганизуют армию, разрушают национальное единство, распространяют повсюду анархию, голод и разрушение.
Увы, мой прогноз не менее мрачен! Ни один из людей, стоящих в настоящее время у власти, не обладает ни политическим кругозором, ни решительностью, ни бесстрашием и смелостью, которых требует столь ужасное положение. Эти октябристы, кадеты — сторонники конституционной монархии — люди серьезные, честные, благоразумные, бескорыстные. Они напоминают мне о том, чем были в июле 1830 года все эти Моле, Одилоны, Барро и проч. А нужен был, по крайней мере, Дантон. Впрочем, на одного из них мне указывают, как на человека действия — это молодой министр юстиции Керенский, представитель «трудовой» группы в Думе, которого Совет ввел в состав Временного правительства.
И в самом деле, именно в Совете надо искать людей инициативных, энергичных и смелых. Разнообразные фракции партии социалистов-революционеров и партии социал-демократов — народники, трудовики, террористы, большевики, меньшевики, пораженцы и проч. — не испытывают недостатка в людях, доказавших свою решительность и смелость в заговорах, в ссылке, в изгнании. Назову лишь Чхеидзе, Церетели, Зиновьева и Аксельрода. Вот настоящие герои начинающейся драмы!
Воскресенье, 18 марта 1917 года
Я еще ничего не знаю о впечатлении, которое произвела русская революция во Франции, но боюсь иллюзий, которые она там может породить, и слишком легко отбрасываю темы, которые она рискует доставить социалистической фразеологии. Я считаю поэтому благоразумным предостеречь свое правительство и телеграфирую Бриану:
«Прощаясь в прошлом месяце с Думергом и генералом Кастельно, я просил их передать президенту Республики и вам растущее беспокойство, которое вызывало во мне внутреннее положение империи; я прибавил, что было бы грубой ошибкой думать, что время работает за нас, по крайней мере в России; я приходил к выводу, что мы должны по возможности ускорить наши военные операции. Я более, чем когда-либо, убежден в этом. За несколько дней до революции я уже сообщал вам, что решения недавно происходившей конференции были уже мертвой буквой, что беспорядок в военной промышленности и в транспорте возобновился и еще усилился. Способно ли новое правительство быстро осуществить необходимые реформы? Оно искренно утверждает это, но я нисколько этому не верю. В военной и гражданской администрации царит уже не беспорядок, а дезорганизация и анархия.
Становясь на самую оптимистическую точку зрения, на что можем мы рассчитывать? Я освободился бы от большой тревоги, если бы был уверен, что войска на фронте не будут заражены демагогическими крайностями и что дисциплина будет скоро восстановлена в гарнизонах внутри империи. Я еще не отказываюсь от этой надежды. Хочу также верить, что социал-демократы не предпримут непоправимых шагов для реализации своего желания кончить войну. Я, наконец, допускаю, что в некоторых районах страны может произойти некоторое пробуждение патриотического одушевления, произойдет ослабление национального усилия, которое и без того было уже слишком анемично и беспорядочно. И восстановительный кризис рискует быть продолжительным у расы, обладающей в такой малой степени духом методичности и предусмотрительности».
Отправив эту телеграмму, я выхожу, чтобы побывать в нескольких церквах: мне интересно видеть, как держат себя верующие во время воскресной обедни с тех пор, как имя императора упразднено в общественных молитвах. В православной литургии беспрерывно призывали благословение Божие на императора, императрицу, цесаревича и всю императорскую фамилию; молитва эта повторялась поминутно, как припев. По распоряжению Святейшего синода молитва за царя упразднена и ничем не заменена. Я вхожу в Преображенский собор, в церковь святого Симеона, в церковь святого Пантелеймона. Везде одна и та же картина: публика серьезная, сосредоточенная, обменивается изумленными и грустными взглядами. У некоторых мужиков вид растерянный, удрученный, у многих на глазах слезы. Однако даже среди наиболее взволнованных я не вижу ни одного, который не был бы украшен красным бантом или красной повязкой. Они все поработали для революции, они все ей преданы, и все-таки они оплакивают своего «батюшку-царя».
Затем я отправляюсь в Министерство иностранных дел.
Милюков сообщает, что он вчера говорил со своими коллегами о формуле, которую надо будет включить в ближайший манифест Временного правительства, относительно продолжения войны и сохранения союзов. И смущенно прибавляет:
— Я надеюсь провести формулу, которая вас удовлетворит.
— Как? Вы надеетесь?.. Но мне нужна не надежда: мне нужна уверенность.
— Ну что же... Будьте уверены, что я сделаю все возможное... Но вы не представляете себе, как трудно иметь дело с нашими социалистами. А мы прежде всего должны избегать разрыва с ними. Не то — гражданская война.
— По каким бы мотивам вы ни щадили неистовых из Совета, вы должны понять, что я не могу допустить никакой двусмысленности на счет вашей решимости сохранить наш союз и продолжать войну.
— Доверьтесь мне!
Милюков, впрочем, кажется менее оптимистичен, чем вчера. Известия о Кронштадте, Балтийском флоте и Севастополе плохи. Наконец, на фронте беспорядки; были случаи убийства офицеров.
После полудня я иду погулять на Острова, более заброшенные, чем когда-либо, и совсем еще занесенные снегом.
Припоминая свой утренний обход церквей, я задумываюсь над странным бездействием духовенства: оно не играло никакой роли: его нигде не видели; оно не проявило себя никак. Это воздержание, это исчезновение тем более удивительно, что не было торжества, церемонии, какого-либо акта общественной жизни, где церковь не выставляла бы на первом плане своих обрядов, одежд, гимнов.
Объяснение напрашивается само собой, и для того, чтобы формулировать его, мне достаточно было бы перелистать этот дневник. Во-первых, русский народ гораздо менее религиозен, чем кажется; он, главным образом, мистичен. Его беспрестанные крестные знамения и поклоны, его любовь к церковным службам и процессиям, его привязанность к иконам и реликвиям являются исключительно выражением потребностей его живого воображения. Достаточно немного проникнуть в его сознание, чтобы открыть в нем неопределенную, смутную, сентиментальную и мечтательную веру, очень бедную элементами интеллектуальными и богословскими, всегда готовую раствориться в сектантском анархизме.
Надо затем принять во внимание строгое и унизительное подчинение, которое царизм всегда налагал на церковь и которое превращало духовенство в своеобразную духовную жандармерию, действующую параллельно с жандармерией военной. Сколько раз во время пышных служб в Александро-Невской лавре или Казанском соборе я вспоминал слова Наполеона I: «Архиепископ — это полицейский префект». Наконец, надо принять в расчет позор, которым в последние годы Распутин покрыл Святейший синод и епископат.
Скандалы преосвященного Гермогена, преосвященного Варнавы, преосвященного Василия, преосвященного Питирима и стольких других глубоко оскорбили верующих. В тот день, когда народ восстал, духовенство могло только безмолвствовать. Но, может быть, когда наступит реакция, деревенские батюшки, сохранившие общение с деревенским населением, снова заговорят.
Мне передали вчера, что акт отречения императора был составлен Николаем Александровичем Базили, бывшим вице-директором кабинета Сазонова, который в настоящее время управляет дипломатической канцелярией Главной квартиры; акт был якобы передан по телеграфу 15 марта из Пскова в Могилев, следовательно, еще до того, как комиссары Думы Гучков и Шульгин покинули Петроград. Тут вопрос истории, который интересно было бы выяснить!
А сегодня в конце второй половины дня мне сделал визит Базили, которого генерал Алексеев прислал с поручением к Временному правительству.
— Ну, что же, — говорю я ему, — так это вы, оказывается, составили акт отречения императора?
Он восклицает, сделав энергичное движение:
— Я отнюдь не считаю себя автором акта, который подписал император. Текст, который я приготовил по приказу генерала Алексеева, сильно разнился от этого.
И вот что он рассказал:
— Утром 14 марта генерал Алексеев получил от председателя Думы Родзянко телеграмму, извещавшую его о том, что правительственные учреждения перестали функционировать в Петрограде и что единственное средство избежать анархии — добиться отречения императора в пользу своего сына. Страшный вопрос встал тут перед начальником Штаба Верховного командования. Не грозило ли отречение царя расколоть или даже разложить армию? Надо было немедленно объединить всех военачальников вокруг одного решения. Генерал Рузский, главнокомандующий Северного фронта, уже энергично высказался за немедленное отречение. Генерал Алексеев лично склонен был к такому же выводу, но дело было такое серьезное, что он счел долгом опросить по телеграфу всех других главнокомандующих: генерала Эверта, генерала Брусилова, генерала Сахарова и великого князя Николая Николаевича. Они все ответили, что император должен отречься в кратчайший срок.
— Какого числа у генерала Алексеева были в руках все эти ответы?
— В ночь на 15 марта... Вот тогда-то генерал Алексеев поручил мне сделать ему доклад об условиях, при которых основные законы империи разрешали бы царю сложить власть. Я быстро подал ему записку, в которой доказывал, что если бы император отрекся, он должен передать власть своему законному наследнику — царевичу Алексею. «Я так и думал, — сказал мне генерал. — Теперь приготовьте поскорей манифест в этом смысле». Я скоро принес ему проект, в котором развил, как мог лучше, мысли моей записки, все время стараясь выдвинуть на первый план необходимость продолжать войну до победы. При начальнике Главного штаба был его главный сотрудник, его верный квартирмейстер генерал Лукомский. Я читаю генералу Алексееву проект. Он перечитывает его вслух и безоговорочно одобряет. Лукомский тоже одобряет. Документ немедленно передается по телеграфу в Псков, чтобы быть представленным императору... На следующий день, 15 марта, незадолго до полуночи генерал Данилов, генерал-квартирмейстер Северного фронта, вызывает к телеграфному аппарату своего коллегу из Верховного Главного командования, чтобы сообщить ему решение его величества. Я как раз находился в кабинете Лукомского вместе с великим князем Сергеем Михайловичем. Мы оба бросаемся в телеграфное бюро, и аппарат начинает при нас функционировать. На печатной ленте, которая развертывается перед нами, я тотчас узнаю свой текст «Возвещаем всем нашим верноподданным... В дни великой борьбы с внешним врагом...» и т.д. Но каково же удивление всех нас троих, когда мы увидели, что имя цесаревича Алексея заменено именем Михаила. Мы с отчаянием смотрим друг на друга, потому что у нас является одна и та же мысль. Немедленное воцарение цесаревича было единственным средством остановить течение революции, по крайней мере удержать ее в границах конституционной реформы. Во-первых, право было на стороне юного Алексея Николаевича. Кроме того, ему помогли бы симпатии, которыми он пользуется в народе и в армии. Наконец, и это самое главное, императорский престол ни на минуту не оставался бы незанятым. Если бы цесаревич был объявлен императором, никто не имел бы права заставить его потом отречься. То, что произошло с великим князем Михаилом, было бы невозможно с ребенком. Самое большее, могли бы ссориться из-за того, кому предоставить регентство. И Россия имела бы теперь национального вождя... Тогда как теперь куда мы идем?..
— Увы, я боюсь, что события скоро докажут, что вы правы... Вычеркнув имя своего сына в манифесте, который вы ему приготовили, он бросил Россию в страшную авантюру.
Поговорив некоторое время на эту тему, я спрашиваю Базили:
— Видели вы императора после его отречения?
— Да... 16 марта, когда император возвращался из Пскова в Могилев, генерал Алексеев послал меня к нему навстречу, чтобы ввести его в курс создавшегося положения. Я встретил его поезд в Орше и вошел в его вагон. Он был совершенно спокоен; мне, однако, тяжело было смотреть на его землистый цвет лица и синеву под глазами. Изложив ему последние петроградские события, я позволил себе сказать ему, что мы в Ставке были в отчаянии от того, что он не передал своей короны цесаревичу. Он ответил мне просто: «Я не мог расстаться со своим сыном». Я узнал потом от окружавших его, что император, прежде чем принять решение, советовался со своим хирургом, профессором Федоровым. «Я приказываю вам, — сказал он, — отвечать мне откровенно. Допускаете вы, что Алексей может вылечиться?» — «Нет, Ваше величество, его болезнь неизлечима». — «Императрица давно так думает; я еще сомневался... Уж если Бог так решил, я не расстанусь со своим бедным ребенком...» Через несколько минут подали обед. Это был мрачный обед. Каждый чувствовал, как сердце его сжимается; не ели, не пили. Император, однако, очень хорошо владел собой, спрашивал несколько раз о людях, входящих в состав Временного правительства, но так как воротник у него был довольно низкий, я видел, как беспрерывно сжималось его горло... Я покинул его вчера утром в Могилеве.
Сегодня вечером я дал обед в честь узкого круга знакомых, включавшего госпожу П., а также графа Николая Муравьева, бывшего губернатора Москвы, и графа Кутузова.
Госпожа П. заявила:
— Пока Петроград правит Россией, дела будут идти чем дальше, тем хуже... Петроград может только разрушать; только одна Москва в состоянии все восстановить.
Муравьев возразил на это:
— Не возлагайте на Москву слишком большие надежды! Жители Москвы испорчены почти в такой же степени, что и жители Петрограда.
В разговор вмешался Кутузов:
— Нам предстоит пасть еще ниже; по существу, мы вот-вот коснемся самого дна бездны... Но в течение трех месяцев империя будет восстановлена. Не забывайте, что население России составляют 178 000 000 жителей, из них — 160 000 000 крестьян, 12 000 000 казаков, 3 000 000 торгового люда и гражданских служащих, 1 000 000 дворян и 1 200 000 — от силы — рабочих. Эти 1 200 000 рабочих не всегда будут нашими хозяевами!
— Итак, вы считаете, — спросил я, — что знаменитым черносотенцам Дубровина и Пуришкевича еще предстоит сыграть свою роль?
— Конечно... и довольно скоро!
Понедельник, 19 марта 1917 года
Николай Романов, как отныне называют императора в официальных актах и в прессе, просил у Временного правительства:
1. Свободного проезда из Могилева в Царское Село.
2. Возможности проживать в Александровском дворце до выздоровления его детей, которые больны корью.
3. Свободного проезда из Царского Села в Порт Романов на мурманском берегу.
Правительство дало согласие.
Милюков, от которого я получил эти сведения, полагает, что император будет просить убежища у короля английского.
— Ему следовало бы, — сказал я, — поторопиться с отъездом. Не то неистовые из Совета могли бы применить по отношению к нему прискорбные действия.
Милюков, принадлежащий немного к школе Руссо и будучи лично воплощенной добротой, охотно верящий в природную доброту рода человеческого, не думает, чтобы жизнь царя и царицы были в опасности. Если он желает видеть их отъезд, это скорее для того, чтобы избавить их от ареста и процесса, которые доставили бы много хлопот правительству. Он подчеркивает необычайную кротость, обнаруженную народом в течение этой революции, небольшое число жертв, мягкость, так скоро сменившую насилия, и т.д.
— Это верно, — говорю я ему, — народ очень скоро вернулся к своей природной мягкости, потому что он не страдает и весь отдается радости быть свободным. Но пусть даст себя почувствовать голод, и насилия тотчас возобновятся...
Я цитирую ему столь выразительную фразу Редерера в 1792 году: «Оратору достаточно обратиться к голоду, чтобы добиться жестокости».
Вторник, 20 марта 1917 года
Манифест Временного правительства обнародован сегодня утром.
Это длинный, многословный, напыщенный документ, покрывающий позором старый режим, обещающий народу все блага равенства и свободы. О войне едва говорится: «Временное правительство будет верно соблюдать все союзы и сделает все от него зависящее, чтобы обеспечить армии все необходимое для доведения войны до победного конца». Ничего больше.
Я тотчас отправляюсь к Милюкову и говорю ему буквально вот что:
— После наших последних бесед я не был удивлен выражениями, в которых обнародованный сегодня утром манифест говорит о войне; я тем не менее возмущен ими. Не заявлена даже решимость продолжать борьбу до конца, до полной победы. Германия даже не названа. Ни малейшего намека на прусский милитаризм. Ни малейшей ссылки на наши цели войны... Франция тоже делала революцию перед лицом врага. Но Дантон в 1792 году и Гамбетта в 1870 году говорили другим языком... У Франции, однако, не было тогда никакого союзника, который скомпрометировал бы себя ради нее.
Милюков слушал меня очень бледный, совершенно смущенный. Подыскивая выражения, он возражает мне, что манифест предназначен специально для русского народа, что, впрочем, политическое красноречие пользуется теперь гораздо более умеренным словарем, чем в 1792 и 1870 годах.
Тогда я зачитываю ему призыв, с которым наши социалисты Гед, Самба и Альбер Тома обратились через меня к русским социалистам, и мне нетрудно дать ему почувствовать, какое горячее одушевление, какая энергия решимости, какая воля к победе слышатся в этом призыве. Вот эта телеграмма Керенскому, министру юстиции Временного правительства:
«Париж, 18 марта 1917 г.
Мы адресуем министру-социалисту обновленного русского государства наши поздравления и братские пожелания.
Мы с глубоким волнением приветствуем вступление рабочего класса и русского социализма в свободное управление их страной.
Еще раз, как нашим предкам великой Революции, вам предстоит обеспечить одним и тем же усилием независимость народа и защиту родины.
Войной, доведенной до конца, героической дисциплиной солдат-граждан, влюбленных в свободу, мы должны разрушить последнюю и одновременно самую страшную твердыню абсолютизма: прусский милитаризм.
Мы призываем здесь, с радостной уверенностью, к новому усилию русский народ, напрягший все свои силы для войны. Именно победа, которую мы завоюем завтра своим энтузиазмом, дав мир миру, в то же время навсегда утвердит его преуспеяние и свободу.
Жюль Гед, Марсель Самба, Альбер Тома».
Милюков, по-видимому, страдающий душой, пытается привести, по крайней мере, смягчающие обстоятельства: трудность внутреннего положения и проч. И в заключение говорит:
— Дайте мне время!
— Никогда время не было дороже, действие неотложнее... Не сомневайтесь, мне очень тяжело говорить так с вами. Но момент слишком серьезен, чтобы придерживаться дипломатических эвфемизмов. Вопрос, который пред нами встает или, вернее, нас гнетет: да или нет, хочет ли Россия продолжать сражаться бок о бок со своими союзниками до окончательной и полной победы, оставаясь верной принятым обязательствам, без задней мысли... Ваш талант, ваше патриотическое и почетное прошлое служат мне гарантией в том, что вы скоро дадите мне ответ, которого я от вас ожидаю.
Милюков обещает мне поискать в ближайшем будущем случая вполне успокоить нас.
В полдень я отправляюсь погулять в центр города и на Васильевский остров. Порядок почти восстановлен. Меньше пьяных солдат, меньше шумных банд, меньше автомобилей с пулеметами, переполненных исступленными безумцами. Но повсюду митинги на открытом воздухе или, лучше, на открытом ветре. Группы немногочисленны: двадцать, самое большее тридцать человек — солдаты, крестьяне, рабочие, студенты. Ораторы взбираются на тумбу, на скамью, на кучу снега и говорят без конца с размашистыми жестами. Все присутствующие впиваются глазами в оратора и слушают с каким-то благоговением. Лишь только он кончил, его сменяет другой, и этого слушают с таким же страстным, безмолвным и сосредоточенным вниманием. Картина наивная и трогательная, когда вспоминаешь, что русский народ веками ждал права говорить.
Прежде чем вернуться домой, я еду выпить чаю у княгини Р., на Сергиевской. Красавица г-жа Д., «Диана Таврическая», в английском костюме и собольей шапочке, курит папиросы с хозяйкой дома. Князь Б., генерал С. и несколько постоянных посетителей приходят один за другим. Эпизоды, которые они рассказывают, впечатления, которыми обмениваются, свидетельствуют о самом мрачном пессимизме. Но одна тревога преобладает, одно и то же опасение у всех: раздел земли.
— На этот раз мы от этого не уйдем... Что будет с нами без наших земельных доходов?
В самом деле, для русского дворянства земельная рента — главный, часто единственный источник его богатства. Предвидят не только легальный раздел земель, легальную экспроприацию, но насильственную конфискацию, грабеж, жакерию. Я уверен, что те же разговоры происходят теперь по всей России.
Но входит в салон новый визитер, кавалергардский поручик с красным бантом на груди. Он несколько успокаивает собрание, утверждая с цифрами в руках, что аграрный вопрос не так уж и страшен, как это кажется с первого взгляда.
— Чтобы утолить земельный голод крестьян, — говорит он, — нет надобности сейчас трогать наши поместья с удельными землями (девяносто миллионов десятин), с церковными и монастырскими землями (три миллиона десятин). У нас есть чем утолять в течение довольно долгого времени земельный голод мужиков.
Все соглашаются с этими доводами; каждый успокаивается при мысли, что русское дворянство не потерпит слишком большого ущерба, если император, императрица, великие князья и великие княгини, церковь, монастыри будут безжалостно ограблены. Как говорил Ларошфуко, «у нас всегда найдутся силы перенести несчастье другого».
Отмечаю мимоходом, что одна из присутствующих особ владеет в Волынской губернии поместьем в 300 000 десятин.
Вернувшись в посольство, я узнаю, что во Франции министерский кризис и Бриан уступает свое место Рибо.
Среда, 21 марта 1917 года
Уже несколько дней ходил слух в народе, что «гражданин Романов» и его супруга «немка Александра» тайно подготовляли при содействии умеренных министров — Львовых, Милюковых, Гучковых и других — реставрацию самодержавия. Поэтому Совет потребовал вчера немедленного ареста бывших царя и царицы. Временное правительство уступило. Четыре депутата Думы: Бубликов, Грибунин, Калинин и Вершинин выехали в тот же вечер в Ставку в Могилев с мандатом привезти императора.
Что касается императрицы, то генерал Корнилов отправился сегодня с конвоем в Царское Село. По прибытии в Александровский дворец он был тотчас принят царицей, которая выслушала без всякого замешательства решение Временного правительства; она просила только, чтобы ей оставили всех слуг, которые ухаживают за больными детьми, что ей и было разрешено. Александровский дворец отрезан теперь от всякого сообщения с внешним миром.
Арест императора и императрицы очень взволновал Милюкова; он хотел бы, чтобы король Англии предложил им убежище на британской территории, обязавшись даже обеспечить их неприкосновенность; он просил поэтому Бьюкенена телеграфировать немедленно в Лондон и настаивать, чтобы ему ответили очень спешно.
Это последний шанс спасти свободу и, может быть, жизнь этих несчастных. Бьюкенен тотчас возвращается к себе в посольство, чтобы передать своему правительству предложение Милюкова.
После полудня, проезжая по Миллионной, я замечаю великого князя Николая Михайловича. Одетый в цивильный костюм, похожий с виду на старого чиновника, он бродит вокруг своего дворца. Он открыто перешел на сторону Революции и сыплет оптимистическими заявлениями. Я его достаточно знаю, чтобы не сомневаться в его искренности, когда он утверждает, что отныне падение самодержавия обеспечивает спасение и величие России, но я сомневаюсь, чтобы он долго сохранял свои иллюзии, и желаю ему, чтобы он не потерял их, как потерял свои иллюзии Филипп Эгалитэ. Во всяком случае, что касается прошлого, он морально старался открыть глаза императору на близкую катастрофу; он недавно даже имел мужество обратиться к нему со следующим письмом, которое он сообщил мне сегодня утром:
«Ты часто выражал волю вести войну до победы. Но неужели же ты думаешь, что эта победа возможна при настоящем положении вещей? Знаешь ли ты внутреннее положение империи? Говорят ли тебе правду? Открыли ли тебе, где находится корень зла?
Ты часто говорил мне, что тебя обманывают, что ты веришь лишь чувствам твоей супруги. А между тем слова, которые она произносит, — результат ловких махинаций и не представляют истины. Если ты бессилен освободить ее от этих влияний, будь по крайней мере беспрерывно настороже против интриганов, пользующихся ею как орудием. Удали эти темные силы, и доверие твоего народа к тебе, уже наполовину утраченное, тотчас снова вернется к тебе.
Я долго не решался сказать тебе правду, но я на это решился с одобрения твоей матери и твоих двух сестер. Ты находишься накануне новых волнений. Я скажу больше: накануне покушения. Я говорю все это для спасения твоей жизни, твоего трона и твоей родины».
Четверг, 22 марта 1917 года
Император прибыл сегодня утром в Царское Село.
Его арест в Могилеве не вызвал никакого инцидента; его прощание с офицерами, которые его окружали и из которых многие плакали, было банально, поразительно просто... Но приказ, которым он прощается с армией, не лишен величия:
«Я обращаюсь к вам в последний раз, столь дорогие моему сердцу солдаты. С тех пор как я отказался от своего имени и от имени моего сына от русского трона, власть передана Временному правительству, образованному по инициативе Государственной думы.
Да поможет Бог этому правительству повести Россию к славе и преуспеянию... Да поможет Бог и вам, доблестные солдаты, защитить вашу родину от жестокого врага. В течение двух с половиной лет вы ежечасно выносили испытания тяжелой службы; много было пролито крови, сделаны были огромные усилия, и уже близок час, когда Россия и ее славные союзники общими усилиями сломят последнее сопротивление врага.
Эта беспримерная война должна быть доведена до окончательной победы. Кто думает в этот момент о мире — предатель России.
Я твердо убежден, что воодушевляющая вас безграничная любовь к нашей прекрасной родине не угасла в ваших сердцах.
Да благословит вас Бог и да поведет вас к победе великомученик Георгий! Николай».
Возвращаясь после визита на Адмиралтейскую набережную, я прохожу по улице Глинки, где живет великий князь Кирилл Владимирович, и вижу, что на его дворце развевается... красное знамя.
Пятница, 23 марта 1917 года
Бьюкенен заявил сегодня утром Милюкову, что король Георг, согласно с мнением своих министров, предлагает императору и императрице убежище на британской территории; он отказывается обеспечить их неприкосновенность, но выражает надежду видеть их в Англии до конца войны.
Милюков, по-видимому, очень тронут этой декларацией, но грустно прибавляет:
— Увы! Я боюсь, что слишком поздно.
В самом деле, со дня на день, я сказал бы, почти с часу на час, я вижу, как утверждается тирания Совета, деспотизм крайних партий, засилье утопистов и анархистов.
Ввиду того, что последние сообщения печати свидетельствуют о том, что в Париже питают странные иллюзии насчет русской Революции, я телеграфирую Рибо:
«Несмотря на величие фактов, совершившихся за последние десять дней, события, при которых мы присутствуем, по-моему, являются лишь прелюдией. Силы, призванные играть решительную роль в конечном результате Революции (например: крестьянские массы, священники, евреи, инородцы, бедность казны, экономическая разруха и проч.), еще даже не пришли в действие. Поэтому невозможно уже теперь установить логический и положительный прогноз о будущем России. Доказательством этого являются радикально противоречащие одно другому предсказания, которые я собрал от лиц, чья независимость суждения и ум внушают мне наибольшее доверие. По мнению одних, несомненно объявление Республики. По мнению других, неизбежна реставрация империи в конституционных формах.
Но если ваше превосходительство готово удовольствоваться пока моими впечатлениями, которые насквозь проникнуты мыслью о войне, вот как мне представляется ход событий:
1. Когда придут в действие силы, на которые я только что указал? До сих пор русский народ нападал исключительно на династию и на чиновничью касту. Вопросы экономические, социальные, религиозные не замедлят возникнуть. Это — вопросы страшные с точки зрения войны, потому что славянское воображение, далекое от того, чтобы быть конструктивным, ках воображение латинское или англо-саксонское, в высшей степени анархично и разбросанно. Пока эти вопросы не будут решены, общественное мнение будет занято ими. А между тем мы не должны желать, чтобы это решение было близко, потому что оно не пройдет без глубоких потрясений. Итак, нам приходится ждать того, что в течение довольно долгого периода усилие России будет ослаблено или ничтожно.
2. Готов ли русский народ продолжать борьбу до полной победы? Россия содержит в себе столько различных рас, и этнические антагонизмы в некоторых районах так обострены, что национальная идея далека от единства. Конфликт социальных классов тоже отражается на патриотизме. Так, например, рабочие массы, евреи, жители прибалтийских губерний видят в войне лишь бессмысленную бойню. С другой стороны, войска на фронте и исконное русское население нисколько не отказались от своей надежды и своей воли к победе. Если бы я подчеркивал свою мысль, чтобы выразить ее рельефнее, я склонен был бы сказать: «В настоящей фазе Революции Россия не может ни заключить мира, ни вести войны».
Великий князь Кирилл Владимирович поместил вчера в «Петроградской газете» длинное интервью, в котором нападает на свергнутых царя и царицу.
«Я не раз спрашивал себя, — говорит он, — не сообщница ли Вильгельма II бывшая императрица, но всякий раз я силился отогнать от себя эту страшную мысль».
Кто знает, не послужит ли скоро эта коварная инсинуация основанием для страшного обвинения против несчастной царицы. Великий князь Кирилл должен был бы знать и вспомнить, что самые гнусные клеветы, от которых пришлось Марии Антуанетте оправдываться перед революционным трибуналом, первоначально возникли на тонких ужинах графа д'Артуа.
Около пяти часов я отправляюсь к Сазонову в Европейскую гостиницу, где он уже три недели лечится от хронического бронхита. Я застаю его очень грустным, но не утратившим бодрости. Как я и ожидал, он видит в настоящих несчастьях России перст Божий:
— Мы заслуживали кары... Я не думал, что она будет так сурова... Но Бог не может хотеть, чтобы Россия погибла... Россия выйдет очищенной из этого испытания.
Затем он в суровых выражениях говорит об императоре:
— Вы знаете, как я люблю императора, с какой любовью я служил ему. Но никогда не прощу ему, что он отрекся за сына. Он не имел на это права... Существует ли какое бы то ни было законодательство, которое разрешило бы отказываться от прав несовершеннолетнего? Что же сказать, когда дело идет о самых священных, августейших правах в мире!.. Прекратить таким образом существование трехсотлетней династии, грандиозное дело Петра Великого, Екатерины II, Александра I!.. Какая слабость, какое несчастье!
Глаза его полны слез.
Я спросил его, позволит ли ему его состояние здоровья выехать в Лондон в самое ближайшее время, так как я не сомневался, что он считает своим долгом занять свой пост посла.
— Я ужасно озадачен, — ответил он. — Какой политической линии мне следует придерживаться в Лондоне? Конечно, я не откажусь от того, чтобы оказывать помощь таким честным людям, как Львов и Милюков. Но останутся ли они у власти?... Во всяком случае, мой врач думает, что я не буду готов к поездке, по крайней мере, еще три недели.
Меня до глубины души поразили мертвенно-бледный цвет его исхудалого лица и все признаки физических и духовных страданий, легко угадываемые в его внешнем виде.
Вчера вечером гроб Распутина был тайно вынесен из склепа в часовне, где он был погребен в Царском Селе, и доставлен в Парголовский лес, верстах в пятнадцати к северу от Петрограда. Там, посреди прогалины, несколько солдат под командой саперного офицера устроили большой костер из сосновых ветвей. Отбив крышку фоба, они вытащили из него труп при помощи жердей, так как не решались прикоснуться к нему руками из-за его разложения, и не без труда втащили его на кучу дров. Затем, полив его керосином, зажгли. Сожжение продолжалось больше десяти часов, до самой зари.
Несмотря на нестерпимо холодный ветер, несмотря на томительную продолжительность операции, несмотря на клубы едкого и зловонного дыма, вырывавшиеся из пылавшего косфа, несколько сот мужиков всю ночь теснились вокруг косфа, онемевшие, неподвижные, глядя с растерянным изумлением на святотатственное пламя, медленно пожиравшее старца-мученика, друга царя и царицы, «Божьего человека». Когда пламя сделало свое дело, солдаты собрали пепел и погребли его под снегом.
Изобретшие этот зловещий эпилог имеют предтечу в итальянском средневековье, ибо воображение человеческое не обновляет бесконечно форм выражения своих страстей и Сфе млений.
В лето 1266-е Манфред, незаконный сын Фридриха II, король-узурпатор обеих Сицилий, убийца, клятвопреступник, осквернивший себя симонией, еретик, запятнанный всеми преступлениями, отлученный от церкви, погиб в бою с Карлом Анжуйским на берегах Калоры, у Беневента. Его полководцы и солдаты, обожавшие его за его молодость, красоту, щедрость и обаятельность, устроили ему трогательные похороны на том самом месте, на котором он испустил дух. Но год спустя папа Климент IV приказал возобновить против этого злодея, недостойного покоиться в святой земле, папскую процедуру анафемы и проклятия. По его приказанию архиепископ Козенцы велел выкопать труп и провозгласил над этими неузнаваемыми останками беспощадный приговор, обрекающий отлученного аду: «In ignem aeternum judicamus...» Служба совершилась ночью при свете факелов, которые гасили один за другим до полного мрака, после чего разрозненные останки Манфреда были рассеяны по полю.
Эта трагическая и поэтичная сцена сильно взволновала современников; она даже внушила Данте одно из прекраснейших мест в «Божественной комедии». Поднимаясь на крупную гору чистилища, поэт видит тень молодого принца, которая приближается к нему, называет его по имени и говорит ему: «Я Манфред, мои грехи были ужасны. Тем не менее бесконечная благость Божья так необъятно велика, что она принимает всех, кто обращается к ней. Если пастырь из Козенцы, который был послан Климентом для охоты за моими костями, сумел бы узреть милостивый лик Божий, мои кости покоились бы по сие время близ моста у Беневента под тяжелым камнем. Теперь мочит их дождь, обдувает ветер на берегах реки, на которых рассеяли их, потушив факелы, архиепископ со своими священниками. Но на проклятье им, божественная любовь не так далеко изгнана, чтобы не могла вернуться, пока достаточно жива еще в нас надежда, чтобы зацвести последним цветом».
Я хотел бы иметь возможность предложить эту цитату бедной заключенной царице.
Суббота, 24 марта 1917 года
Совет узнал, что король Англии предлагает убежище императору и императрице на британской территории. По требованию максималистов Временное правительство вынуждено обещать не выпускать из пределов России свергнутых царя и царицу. Совет, кроме того, назначил комиссара для контроля за заключением императорской фамилии.
С другой стороны, Центральный комитет Совета принял вчера следующие постановления:
1. Немедленное открытие переговоров с рабочими враждебных государств.
2. Систематическое братание русских и неприятельских солдат на фронте.
3. Демократизация армии.
4. Отказ от всяких завоевательных планов.
Это нам обещает недурные дни.
В шесть часов я отправляюсь в Мариинский дворец с моими коллегами Бьюкененом и Карлотти, чтобы принять участие в церемонии официального признания Временного правительства.
Это прекрасное здание, подаренное некогда Николаем I своей любимой дочери, герцогине Лейхтенбергской, сделавшееся затем местопребыванием Государственного совета, имеет уже другой вид. В вестибюле, где раньше благодушествовали лакеи в пышных придворных ливреях, оборванные, грязные, наглые солдаты курят, валяются на скамейках. С начала Революции большая мраморная лестница не подметалась. Тут и там разбитое стекло, царапина от пули на панно свидетельствуют о том, что на Исаакиевской площади происходил жаркий бой.
Нас никто не встречает, несмотря на торжественность акта, который мы будем совершать.
Я вспоминаю тут же церемонию «в августейшем присутствии его величества императора». Какой порядок! Какая пышность! Какая иерархия! Если бы обер-церемониймейстер барон Корф или его оруженосцы Толстой, Евреинов, Куракин увидели бы нас теперь, они упали бы в обморок от стыда.
Приходит Милюков; он вводит нас в один салон, потом в другой, потом в третий, не зная, на чем остановиться, ища на стенах ощупью электрическую кнопку, чтобы осветить комнату.
— Здесь, — говорит он нам наконец, — здесь, я думаю, нам будет удобно.
И он отправляется за своими коллегами, которые тотчас являются. Все они в рабочих пиджаках с портфелями под мышками.
После Бьюкенена и Карлотти, которые старше меня, я произношу торжественную фразу:
— Имею честь объявить вам, господа, что правительство Французской Республики признает в вас Временное правительство России.
Затем, по примеру моих английского и итальянского коллег, я приветствую несколькими теплыми фразами новых министров; я настаиваю на необходимости продолжать войну до конца.
Милюков отвечает самыми успокоительными уверениями.
Его речь достаточно пространна, чтобы дать мне время рассмотреть этих импровизированных хозяев России, на которых свалилась такая страшная ответственность. Одно и то же впечатление патриотизма, ума, честности остается от всех. Но какой у них обессиленный вид от утомления и забот! Задача, которую они взяли на себя, явно превосходит их силы. Как бы они не изнемогли слишком рано! Только один из них, кажется, человек действия — министр юстиции Керенский. Тридцати пяти лет, стройный, среднего роста, с бритым лицом, волосы ежиком, с пепельным цветом лица, с полуопущенными веками, из-под которых сверкает острый и горячий взгляд; он тем более поражает меня, что держится в стороне, позади всех своих коллег; он, по-видимому, самая оригинальная фигура Временного правительства и должен скоро стать его главной пружиной.
Одно из самых характерных явлений революции, только что свергнувшей царизм, — это абсолютная пустота, мгновенно образовавшаяся вокруг находящихся в опасности царя и царицы.
При первом же натиске народного восстания все гвардейские полки, в том числе и великолепные лейб-казаки, изменили своей присяге в верности. Ни один из великих князей тоже не поднялся на защиту священных особ царя и царицы; один из них не дождался даже отречения императора, чтобы предоставить свое войско в распоряжение мятежного правительства. Наконец, за несколькими исключениями, тем более заслуживающими уважения, произошло всеобщее бегство придворных, всех этих высших офицеров и сановников, которые в ослепительной пышности церемоний и шествий выступали в качестве прирожденных стражей трона и присяжных защитников императорского величества. А между тем долгом не только моральным, но военным, прямым долгом для многих из них было окружить царя и царицу в опасности, пожертвовать собой для их спасения или, по крайней мере, не покидать их в их великом несчастии.
Я наблюдал это еще сегодня вечером на интимном обеде у г-жи Р. По происхождению или по должности все приглашенные, человек двенадцать, занимали очень видные места в исчезнувшем режиме.
За столом, за первым же блюдом, смолкает гул отдельных разговоров. Завязывается общий разговор о Николае II. Несмотря на его нынешнее тяжелое положение, несмотря на страшные перспективы его ближайшего будущего, все этапы его царствования подвергаются самому суровому осуждению; его осыпают упреками за старое и недавнее прошлое. Так как я тем не менее выражаю сожаление по поводу того, как скоро покинули его друзья, гвардия и двор, г-жа Р. не утерпела:
— Да это он нас покинул, он нас предал, он не исполнил своего долга; это он поставил нас в невозможность защищать его. Не его предала родня, гвардия и двор, а он предал весь свой народ.
Французские эмигранты рассуждали точно так же в 1791 году; они тоже полагали, что Людовик XVI, предавший королевское дело, должен был пенять лишь на себя за свое несчастье. И его арест после бегства в Варенн мало огорчил их. Содержатель гостиницы в Брюсселе говорил одному из них, который в виде исключения оплакивал это событие:
«Утешьтесь, мсье, этот арест — не такое большое несчастье. Сегодня утром у графа д'Артуа был, правда, вид несколько опечаленный, но другие господа, которые сидели с ним в экипаже, казались очень довольными».
Воскресенье, 25 марта 1917 года
Я решил устроить на этих днях банкет Временному правительству, чтобы завязать с ним более близкие отношения и публично выразить симпатию. Во всяком случае, прежде чем разослать приглашения, я считал благоразумным неофициально предупредить кое-кого из министров. И хорошо сделал... П., взявший на себя задачу прозондировать почву, ответил сегодня, что моим вниманием очень тронуты, но боятся, что оно будет дурно истолковано крайними элементами, и просят отложить осуществление моего проекта.
Этой подробности достаточно было бы для того, чтобы показать, насколько Временное правительство робко по отношению к Совету, как оно боится высказаться за союзников и войну.
Впрочем, на патриотический призыв, с которым французские социалисты обратились 18 марта к своим русским товарищам, Керенский недавно ответил телеграммой, которая, я надеюсь, не оставит у «французской демократии» ни малейшей иллюзии о концепции, сформированной «русской демократией» в отношении Союза и войны.
Телеграмма русского министра юстиции, посланная Жюлю Геду, члену французской Палаты депутатов в Париже:
«Я глубоко тронут братским приветом, с которым вы вместе с Марселем Самба и Альбером Тома обратились ко мне.
Мы никогда не сомневались в полной симпатии и моральной поддержке, которые мы встречаем в нашей борьбе со стороны французского социализма.
Русский народ свободен. Благодаря жертвам, принесенным рабочим классом и революционной армией, уничтожен русский царизм, который всегда служил оплотом всемирной реакции. Народ сам теперь будет строить свою жизнь.
Приветствуя героические усилия республиканской и демократической Франции для защиты родной земли в единодушной резолюции о доведении войны до конца, достойного демократии, русские социалисты верят в интернациональную солидарность трудовых классов в борьбе за победу и над реакционным и насильственным империализмом и за связанный с нею мир, столь необходимый для развития человеческой личности.
А.Керенский, министр юстиции,
товарищ председателя Совета Рабочих и Солдатских Депутатов».
Временное правительство известило Совет о том, что с согласия Бьюкенена оно воздержалось от передачи императору телеграммы, которой король Георг предложил императорской фамилии убежище на британской территории.
Упорствуя, однако, в своем недоверии, Исполнительный комитет Совета расставил «революционные» посты в Царском Селе и на всех расходящихся от него дорогах с целью не допустить, чтобы царь и царица были увезены тайком.
Понедельник, 26 марта 1917 года
Художник и историк искусства, Александр Николаевич Бенуа, с которым я поддерживаю частые и дружеские сношения, неожиданно зашел ко мне.
Родом из французской семьи, поселившейся в России около 1820 года, это один из образованнейших людей, каких я знаю здесь, и один из самых почтеннейших. Я провел много прелестных часов в его ателье на Васильевском острове в беседе с ним обо всех вещах, доступных познанию, и о некоторых других. Даже с точки зрения политической беседа с ним часто была для меня драгоценна, потому что у него много связей не только с цветом представителей искусства, литературы и университетской науки, но и с главными вождями либеральной оппозиции и кадетской партии. Не раз я получал через него интересные сведения об этих слоях общества, куда еще недавно мне так был труден, почти воспрещен доступ. Его личное мнение, всегда основательное и глубокое, имеет тем больше цены в моих глазах, что он — в высшей степени характерный представитель того активного и культурного класса профессоров, ученых, врачей, публицистов, представителей искусства и литературы, который называется интеллигенцией.
Итак, он сегодня зашел ко мне около трех часов, как раз когда я собирался уйти. Он серьезен и садится с усталым жестом:
— Извините, что я вас беспокою. Но вчера вечером несколько моих друзей и я были взволнованы такими мрачными идеями, что я испытываю потребность сообщить их вам.
Затем в поразительной и, к несчастью, слишком верной картине он описывает мне результаты анархии в народе, апатии в правящих кругах и недисциплинированности в армии. И в заключение заявляет:
— Как ни тяжело для меня это признание, я думаю, что выполняю некий долг, заявляя вам, что война не может дольше продолжаться. Надо возможно скорее заключить мир. Конечно, я знаю, честь России связана союзными договорами, и вы достаточно знаете меня для того, чтобы поверить, что я понимаю все значение этого соображения. Но необходимость — закон истории. Никто не обязан исполнять невозможное.
Я ему отвечаю:
— Вы только что произнесли очень серьезные слова. Чтобы опровергнуть их, я стану на точку зрения совершенно объективную, как мог бы сделать человек нейтральный, беспристрастный и незаинтересованный, оставляя в стороне моральный приговор, который Франция имела бы право вынести России... Прежде всего знайте: что бы ни случилось, Франция и Германия будут вести войну до полной победы. Банкротство России, вероятно, затянуло бы борьбу, но не изменило бы результата. Как бы быстро ни пошло разрушение вашей армии, Германия не решится, однако, немедленно обнажить ваш фронт; ей нужны были бы, впрочем, значительные силы, чтобы обеспечить себе на вашей территории новые гарантии. Двадцати или тридцати дивизий, которые она могла бы снять с Восточного фронта, чтобы усилить свой Западный фронт, недостаточно для того, чтобы избавить ее от поражения. Затем, можете не сомневаться, что в тот день, как Россия изменит своим союзникам, они от нее откажутся. Следовательно, у Германии была бы полная свобода компенсировать за ваш счет жертвы, к которым вынудили бы ее с другой стороны. Я, конечно, не предполагаю, что вы возлагаете какую бы то ни было надежду на великодушие Вильгельма II... Вы потеряли бы таким образом, по меньшей мере, Курляндию, Литву, Польшу, Галицию и Бессарабию; я уже не говорю о вашем престиже на Востоке и о ваших видах на Константинополь. Что касается Франции и Англии, не забывайте, что у них остаются огромные гарантии по отношению к Германии: господство над морями, немецкие колонии, Месопотамия и Салоники... Наконец, ваши союзники обладают, сверх того, финансовым могуществом, которое будет удвоено, утроено помощью Соединенных Штатов. Мы можем поэтому продолжать войну так долго, как понадобится... Итак, каковы бы ни были трудности настоящего момента, соберите свою энергию и не думайте ни о чем, кроме войны. Дело идет не только о чести России; дело идет о ее благосостоянии, величии и, может быть, о ее национальной жизни.
Он продолжает:
— Увы! Я не нахожу, что вам ответить... А между тем мы не в состоянии дольше продолжать войну. Право же, мы больше не в состоянии.
С этими словами он покидает меня со слезами на глазах. Вот уже несколько дней я везде констатирую тот же пессимизм.
Вторник, 27 марта 1917 года
Начиная с 14 марта, то есть еще до отречения императора и образования Временного правительства, Совет обнародовал приказ по армии, приглашающий войска немедленно приступить к выборам представителей в Совет Рабочих и Солдатских Депутатов. Этот приказ, кроме того, устанавливал, что в каждом полку должен быть избран комитет, чтобы обеспечить контроль над употреблением всех родов оружия: винтовок, пушек, пулеметов, бронированных автомобилей и т.д.; ни в коем случае употребление этого оружия не могло дольше зависеть от офицеров. В заключение приказ отменял все внешние знаки отличия и предписывал, чтобы впредь «все недоразумения между офицерами и солдатами» разбирались ротными комитетами. Этот великолепный документ, подписанный Соколовым, Нехамкесом и Скобелевым, в тот же вечер был разослан по телеграфу на все фронты; передача по телеграфу была бы, впрочем, невозможна, если бы повстанцы не заняли с самого начала бюро военного телеграфа.
Как только Гучков вступил в управление Военным министерством, он стал стараться заставить Совет отменить необычайный приказ, равносильный ни больше ни меньше как разрушению всякой дисциплины в армии.
После долгих переговоров Совет согласился заявить, что приказ не будет применен в войсках на фронте. Осталось тем не менее моральное действие от его опубликования. И по последним телеграммам генерала Алексеева, недисциплинированность страшно прогрессирует в войсках на фронте.
Я с болью думаю о том, что немцы в восьмидесяти километрах от Парижа...
Среда, 28 марта 1917 года
Новый манифест Совета, который обращается на этот раз к «народам всего мира». Это бесконечное извержение напыщенных слов, длинный мессианский дифирамб:
«Мы, рабочие и солдаты России, возвещаем вам великое событие, русскую Революцию, и обращаемся к вам с горячими пожеланиями... Наша победа — великая победа всемирной свободы и демократии... И мы прежде всего обращаемся к вам, братья-пролетарии германской коалиции. Сбросьте, следуя нашему примеру, ярмо вашей полусамодержавной власти, не соглашайтесь более быть орудием завоевания в руках ваших королей, помещиков, банкиров» и т.д. Я жду ответа германского пролетариата.
Четверг, 29 марта 1917 года
С момента крушения царизма все митрополиты, архиепископы, епископы, архимандриты, игумены, архиереи, иеромонахи, из которых состояло церковное окружение Распутина, переживают тяжелые дни. Везде им пришлось увидеть, как против них восставала не только революционная клика, а еще и их паства, часто даже их подчиненные. Большинство из них более или менее добровольно сложили с себя свои обязанности; многие в бегах или в заключении.
После непродолжительного ареста петроградскому митрополиту высокопреосвященному Питириму удалось добиться разрешения отправиться для покаяния в один сибирский монастырь. Та же участь постигла московского митрополита, высокопреосвященного Макария, харьковского архиепископа, преосвященного Антония, архиепископа Тобольского, преосвященного Варнаву, епископа Черниговского, преосвященного Василия, и других.
Пятница, 30 марта 1917 года
Самый опасный зародыш, заключающийся в Революции, развивается вот уже несколько дней с ужасающей быстротой. Финляндия, Лифляндия, Эстляндия, Польша, Литва, Украина, Грузия, Сибирь требуют для себя независимости или, по крайней мере, полной автономии.
Что Россия обречена на федерализм, это вероятно. Она предназначена к этому беспредельностью своей территории, разнообразием населяющих ее рас, возрастающей сложностью ее интересов. Но нынешнее движение гораздо более сепаратистское, чем областное, скорее сецессионистское, чем федералистское; оно стремится ни больше ни меньше как к национальному распаду. Да и Совет всеми силами способствует этому. Как не соблазниться неистовым глупцам из Таврического дворца разрушить в несколько недель то, что исторически создавалось в течение десяти веков.
Французская Революция начала с объявления Республики единой и неделимой. Этому принципу принесены были в жертву тысячи голов, и французское единство было спасено. Русская Революция берет лозунгом: Россия разъединенная и раздробленная...
Суббота, 31 марта 1917 года
Анархическая пропаганда заразила уже большую часть фронта. Со всех сторон мне сообщают о сценах возмущения, об убийстве офицеров, о коллективном дезертирстве. Даже на передовой линии фронта группы солдат покидают свои части, чтобы отправиться посмотреть, что происходит в Петрограде или в их деревнях.
Воскресенье, 1 апреля 1917 года
Новый военный губернатор Петрограда, генерал Корнилов, старается мало-помалу взять в свои руки войска гарнизона. Задача тем более трудная, что большинство офицеров были убиты, лишены погонов или прогнаны. Он назначил на сегодня утром смотр на площади Зимнего дворца и, очень основательно, собрал лишь лучшие элементы, части, в которых дисциплина наименее пострадала.
В первый раз со времени падения императорского режима собираются значительные силы в регулярном строю.
Из окон Министерства иностранных дел я наблюдаю смотр вместе с Бьюкененом и Нератовым.
Войска — тысяч десять человек — одеты довольно хорошо и проходят стройно. Очень мало офицеров. Все оркестры играют «Марсельезу», но медленным темпом, что делает ее зловещей. В каждой роте, в каждом эскадроне я отмечаю несколько красных знамен со следующими надписями: «Земля и Воля! Земля Народу! Да здравствует Социальная Республика!» На очень немногих я читаю: «Война до победы!» Над Зимним дворцом развевается огромное красное знамя.
Зрелище необыкновенно поучительное. С точки зрения военной я так резюмирую свое впечатление: в войсках дух дисциплины не совсем исчез, но они думают меньше о своих военных обязанностях, чем о своих надеждах на политическое и социальное обновление.
С точки зрения исторической и художественной меня занимает контраст. Я напоминаю Бьюкенену и Нератову грандиозную сцену 2 августа 1914 года, когда император появился на балконе этого самого дворца, после того как поклялся на Евангелии и на святой иконе, что он не подпишет мира, пока будет хоть один неприятельский воин на русской территории. В этот торжественный момент я стоял с ним рядом; он был серьезен и сиял. Больше, чем сегодня, огромная площадь была полна толпой солдат, горожан, рабочих, мужиков, женщин, детей — и вся эта толпа, склонившись под благословением батюшки-царя, пела гимн «Боже, царя храни».
Пакет газет, из которых самая свежая опоздала на одиннадцать дней, прибыл из Парижа и подтверждает представление, которое я себе составил по ежедневным резюме, передаваемым по телеграфу: французская публика в восторге от русской Революции. Наша пресса лишний раз обнаружила недостаток меры и здравого смысла. Конечно, раз исчезновение царизма — совершившийся факт, приходилось приноравливаться к новому режиму и скрывать досаду. Следовательно, французскому общественному мнению надлежало сделать вид, будто оно принимает русскую Революцию с доверием и симпатией. Но не надо осанны! Совет и так уже очень возгордился. Эти чрезмерные похвалы и восхищение вконец вскружат ему голову. Тут виновна главным образом цензура, которой следовало охладить усердие хвалителей.
Кроме того, из личного письма, полученного с той же почтой, я узнаю, что в кулуарах палаты депутатов, в салонах, в редакциях сэру Джорджу Бьюкенену приписывают честь, будто он вызвал революцию, чтобы положить конец немецким интригам, что неверно. Прибавляют, как и следовало ожидать, несколько критических замечаний по моему адресу; вспоминают, что когда-то французская дипломатия не колебалась в серьезных обстоятельствах прибегать
к серьезным средствам, что она тогда не давала себя остановить пустым уважением к законности. Мне противопоставляют пример моего знаменитого предшественника, маркиза де Jla Шетарди, который в 1741 году не постеснялся смело скомпрометировать себя связью с национальной партией, чтобы уничтожить немецкое влияние и возвести на императорский трон Елизавету Петровну... Скоро узнают, что революция была самым губительным ударом, какой можно было нанести русскому национализму.
Сегодня вечером у меня обедал принц Шипионе Боргезе, бывший радикальный депутат в Монте-Читорио, только что прибывший в Петроград со своей дочерью, принцессой Сантой; оба очень либеральные и интеллигентные, оба сгорающие от желания видеть своими глазами революцию... и какую революцию! Другие мои гости: Половцовы, княгиня Софья Долгорукая, граф Сергей Кутузов, граф Нани Мочению, Поклевский и др.
Я говорю о хорошем впечатлении, которое оставил во мне смотр сегодня утром. Половцов и Поклевский сообщают мне, наоборот, печальные известия, полученные с фронта.
Принц Боргезе, с которым я долго беседовал после обеда, спрашивает меня, какие черты меня больше всего поражают в русской Революции и больше всего отличают ее, по моему мнению, от западных революций. Я отвечаю:
— Прежде всего, примите в расчет, что русская Революция едва началась и что известные силы, которым суждено сыграть в ней огромную роль, как то: аграрные вожделения, расовые антагонизмы, социальный распад, экономическая разруха, еврейская страстность, действуют пока еще скрыто. С такой оговоркой вот что меня больше всего поражает.
И я несколькими примерами иллюстрирую следующие пункты:
1. Радикальное различие психологии революционера латинского или англо-саксонского от революционера-славянина. У первого воображение логическое и конструктивное: он разрушает, чтобы воздвигнуть новое здание, все части которого он предусмотрел и обдумал. У второго оно исключительно разрушительное и беспорядочное: его мечта — воплощенная неопределенность.
2. Восемь десятых населения России не умеют ни читать, ни писать, что делает публику собраний и митингов тем более чувствительной к престижу слова, тем более покорной влиянию вожаков.
3. Болезнь воли распространена в России эпидемически: вся русская литература доказывает это. Русские не способны к упорному усилию. Война 1812 года была сравнительно непродолжительна. Нынешняя война своей продолжительностью и жестокостью превосходит выносливость национального темперамента.
4. Анархия с неразлучными с ней фантазией, ленью, нерешительностью — наслаждение для русского. С другой стороны, она доставляет ему предлог к бесчисленным публичным манифестациям, в которых он удовлетворяет свою любовь к зрелищам и к возбуждению, свой живой инстинкт поэзии и красоты.
5. Наконец, огромная протяженность страны делает из каждой губернии центр сепаратизма и из каждого города очаг анархии; слабый авторитет, какой еще остается у Временного правительства, совершенно этим парализуется.
— Но какое же против этого средство? — спрашивает меня Боргезе.
— Надо, чтобы социалисты союзных стран доказали своим товарищам из Совета, что политические и социальные завоевания русской Революции погибнут, если предварительно не будет спасена Россия.
Понедельник, 2 апреля 1917 года
Из телеграммы из Парижа я узнаю, что министр снабжения Альбер Тома будет послан с чрезвычайной миссией в Петроград. Его патриотизм, его талант и, сверх того, его социалистические убеждения делают его, кажется мне, более квалифицированным, чем кто бы то ни было, чтобы заставить Временное правительство и Совет выслушать кое-какие неприятные истины. С другой стороны, он близко увидит русскую революцию и передаст ей тот странный концерт лести и похвал, который она вызвала во Франции.
Сегодня утром я был на интимном обеде у княгини Горчаковой. Невеселый. Разговор не клеится. Каждый поглощен своими тайными мыслями, которые мрачны. Один только Б.
говорит без умолку и, как всегда, выражает свой пессимизм сарказмами.
— Какую радость, — восклицает он, — какую гордость испытываю я, гуляя теперь по городу! Я беспрерывно повторяю себе: отныне все эти дворники, все эти извозчики, все эти рабочие — мои братья... Сегодня утром я встретил банду пьяных солдат, мне хотелось прижать их к своему сердцу.
Повернувшись к князю Горчакову, он продолжает:
— Михаил Константинович, поторопитесь отказаться от вашего богатства. Погрузитесь вполне лояльно в нищету. Отдавайте скорей ваши земли народу, пока он их не отнял у вас. Считайте ваше счастье лишь в том, чтобы быть бедным и свободным.
Эта горькая ирония мало нравится аудитории. Говоря более серьезно, Б. делает со мной обзор общего положения России, главных обозначившихся течений, страшных перспектив, которые открываются со всех сторон. Мы перебираем все вопросы — политические, социальные, экономические, религиозные, этнические, которые уже в настоящий момент встают перед русским народом, не считая страшного вопроса войны, который ставит на карту самую жизнь России.
— Я предвижу, — говорю я, — длинный период анархии. После нее — диктатура.
Вторник, 3 апреля 1917 года
Милюков очень смущен тем, что происходит в Кронштадте, большой морской крепости, защищающей подступы к Петрограду со стороны Финского залива.
Город (около 55 000 жителей) не признает ни Временного правительства, ни Совета. Войска гарнизона, насчитывающие не менее 20 000 человек, находятся в состоянии открытого возмущения. Перебив половину своих офицеров, они удерживают двести человек их в качестве заложников, которых они принуждают к самым унизительным работам, как подметание улиц, черная работа в порту.
В Гельсингфорсе та же анархия.
В Шлиссельбурге город управляется повстанческой Коммуной, первым актом которой было договориться с союзом немецких военнопленных. По настоянию этого союза, человек шестьдесят пленных эльзас-лотарингцев, для которых я добился привилегированного положения, были подвергнуты суровому заключению.
В пять часов я делаю визит великому князю Николаю Михайловичу в его дворце, наполненном памятниками наполеоновской эпохи. После революции впервые я имею случай беседовать с ним.
Он строит из себя оптимиста; я на это отвечаю лишь молчанием. Он, впрочем, настаивает не больше, чем полагается, и, чтобы я не считал его слишком ослепленным событиями, он изрекает следующий осторожный вывод:
— Пока такие серьезные люди и патриоты, как князь Львов, Милюков и Гучков, останутся во главе правительства, я буду преисполнен надежды. Если они не устоят, это будет скачок в неизвестность.
— В первой главе Бытия эта неизвестность обозначена точным названием.
— Каким названием?
— Хаос.
Среда, 4 апреля 1917 года
Вчера министр юстиции Керенский отправился в Царское Село лично проконтролировать охрану бывших царя и царицы. Он нашел все в порядке.
Граф Бенкендорф, обер-гофмаршал, князь Долгоруков, гофмаршал, мадам Нарышкина, обер-гофмейстерина, мадемуазель Буксгевден и Гендрикова, фрейлины, наконец, швейцарец, наставник цесаревича Жильяр, делят заключение со своими монархами. Г-жа Вырубова, которая тоже жила в Александровском дворце, была схвачена, увезена в Петроград и заключена в Петропавловскую крепость в знаменитый Трубецкой бастион.
Керенский беседовал с императором. Именно он спросил его, правда ли, как утверждали немецкие газеты, что Вильгельм II несколько раз советовал ему повести более либеральную политику.
— Как раз наоборот! — воскликнул император.
Беседа продолжалась в самом любезном тоне. Керенский
в конце концов даже был очарован естественной приветливостью Николая II, и он несколько раз спохватывался, что называл его «государь».
Императрица, напротив, замкнулась в своей холодности.
Отъезд г-жи Вырубовой не подействовал на нее, по крайней мере так, как можно было ожидать. После того как она была так страстно, так ревниво привязана к ней, она вдруг взвалила на нее ответственность за все несчастья, постигшие императорскую фамилию в России.
Четверг, 5 апреля 1917 года
Я отправляю Рибо следующую телеграмму:
«Некоторые петроградские газеты перепечатали статью из «Радикала», доказывающую необходимость переменить представителя Республики в России. Не мне брать на себя инициативу выражать пожелание по существу вопроса. С другой стороны, ваше превосходительство знает меня достаточно, чтобы быть уверенным, что в таких случаях мне чуждо всякое соображение личного характера. Но статья «Радикала» налагает на меня долг сказать вам, что после того, как я имел высокую честь быть в течение более трех лет представителем Франции в Петрограде, в сознании, что я не щадил никаких усилий, я не испытал бы никакого огорчения, если бы меня освободили от моей тяжелой задачи, и, если правительство Республики сочтет полезным назначить мне преемника, я всеми силами содействовал бы смягчению перехода».
Несколько мотивов диктуют мне эту телеграмму.
Прежде всего, может быть, интересы службы требуют, чтобы я был уволен от своих обязанностей, ибо я пользовался доверием старого режима и не питаю никакого доверия к новому режиму. Затем я чувствую отсюда кампанию, которую должны вести против меня левые партии палаты депутатов. Если я должен быть отозван, я хочу по крайней мере забежать вперед; я всегда ценил афоризм Сент-Бева: «Надо покидать раньше, чем нас покинут...»
Сегодня большая церемония на Марсовом поле, где торжественно погребают жертвы революционных дней, «народных героев», «мучеников свободы». Длинный ров вырыт вдоль поперечной оси площади. В центре трибуна, задрапированная красным, служит эстрадой для правительства.
Сегодня с утра огромные, нескончаемые шествия с военными оркестрами во главе, пестря черными знаменами, извивались по городу, собрав по больницам двести десять гробов, предназначенных для революционного апофеоза. По самому умеренному расчету, число манифестантов превышает девятьсот тысяч. А между тем ни в одном пункте по дороге не было беспорядка или опоздания. Все процессии соблюдали при своем образовании, в пути, при остановках, в своих песнях идеальный порядок. Несмотря на холодный ветер, я хотел видеть, как они будут проходить по Марсову полю. Под небом, закрытым снегом, и под порывами ветра эти бесчисленные толпы, которые медленно двигаются, эскортируя красные гробы, представляют зрелище необыкновенно величественное. И еще усиливая трагический эффект, ежеминутно в крепости грохочет пушка. Искусство инсценировки врожденно у русских.
Но что больше всего поражает меня, так это то, чего недостает церемонии: духовенства. Ни одного священника, ни одной иконы, ни одной молитвы, ни одного креста. Одна только песня: рабочая «Марсельеза».
С архаических времен святой Ольги и святого Владимира, с тех пор как в истории появился русский народ, впервые великий национальный акт совершается без участия церкви. Вчера еще религия управляла всей публичной и частной жизнью; она постоянно врывалась в нее со своими великолепными церемониями, со своим обаятельным влиянием, с полным господством над воображением и сердцами, если не умами и душами. Всего несколько дней тому назад эти тысячи крестьян, солдат, рабочих, которых я вижу проходящими теперь передо мной, не могли пройти мимо малейшей иконы на улице без того, чтобы не остановиться, не снять фуражки и не осенить грудь широким крестным знамением. А какой контраст сегодня! Но приходится ли этому удивляться? В калейдоскопе идей русский всегда ищет крайнее, абсолютное.
Мало-помалу Марсово поле пустеет. Темнеет, с Невы надвигается бурый холодный туман. Площадь, снова ставшая пустынной, принимает зловещий вид. Возвращаясь в посольство опустелыми аллеями Летнего сада, я говорю себе, что я, может быть, был только свидетелем самых знаменательных фактов современной истории. То, что похоронили в красных гробах, — это вся византийская и московская трагедия русского народа, это все прошлое святой Руси...
Пятница, 6 апреля 1917 года
В то время как войска на фронте с каждым днем все больше разлагаются под влиянием социалистической пропаганды, маленькая армия, которая сражается на границе Курдистана под начальством генерала Баратова, мужественно продолжает свое трудное дело.
Заняв Керманшах, затем Кизилраба, она недавно проникла в Месопотамию и соединилась с англичанами к северо-востоку от Багдада.
В общей картине войны эта блестящая операция имеет, очевидно, лишь эпизодическое значение, но это, может быть, последний подвиг, который историки смогут вписать в военные летописи России.
Суббота, 7 апреля 1917 года
Вчера Соединенные Штаты объявили войну Германии. Мы поздравляем друг друга, Милюков и я, с этим событием, которое отнимает у германских держав последний шанс на спасение. Я настаиваю пред ним на том, чтобы Временное правительство распространило в неограниченном количестве во всех слоях населения России прекрасное послание, с которым президент Вильсон обратился к Конгрессу и которое кончается так:
«Оставаться нейтральным дальше невозможно, когда поставлены на карту мир всего мира и свобода народов. Итак, мы вынуждены принять бой с естественным врагом мира и свободы. Мы пожертвуем для этого нашей жизнью, нашим состоянием, всем, что мы имеем, в гордом сознании, что настал наконец день, когда Америка может пролить свою кровь за благородные принципы, из которых она возникла».
В то время как американская демократия говорит таким великолепным языком, русская революция окончательно утрачивает чувство патриотического долга и национальной чести.
Сегодня в полдень бывший гвардейский Волынский полк, который первый возмутился 12 марта и чей пример увлек остальной гарнизон, организовал в Мариинском театре концерт в пользу жертв Революции. Было послано очень корректное приглашение послам Франции, Англии и Италии. Мы решили пойти на этот концерт, чтобы не казалось, будто мы презираем новый режим: впрочем, Временное правительство принимает участие в торжестве.
Как преобразился Мариинский театр! Могли ли когда-либо его искусные машинисты осуществить такую чудесную перемену декораций! Все императорские гербы, все золотые орлы сорваны; капельдинеры сменили пышные придворные ливреи на жалкие серые пиджаки.
Зал переполнен. Публика: обыватели, студенты, солдаты. Военный оркестр занимает сцену; солдаты Волынского полка размещены на заднем плане.
Нас вводят в левую ложу авансцены, которая была ложей императорской фамилии, где я видел столько раз великого князя Бориса, великого князя Дмитрия, великого князя Андрея, аплодирующими Кшесинской, Карсавиной, Спесивцевой, Смирновой. Напротив, в ложе министра двора, собрались все министры в простых пиджаках. И я вспоминаю старого графа Фредерикса, такого расшитого, такого любезного, который в настоящее время содержится под стражей в одной из больниц и, страдая тяжелой болезнью мочевого пузыря, вынужден подвергаться самому унизительному обращению в присутствии двух тюремщиков. Я вспоминаю также его супругу, симпатичную графиню Гедвигу Алоизовну, которая просила у меня убежища в посольстве и находится в агонии в лазарете; генерала Воейкова, коменданта императорских дворцов, заключенного в крепости; всех этих блестящих адъютантов, конногвардейцев и кавалергардов, которые теперь погибли, находятся в заключении или в бегах.
Но интерес всего зала сосредоточен на большой императорской ложе против сцены, ложе торжественных спектаклей. В ней сидят человек тридцать: старые мужчины, несколько старых дам, лица серьезные, худые, странно выразительные, незабываемые, удивленно озирающие публику. Это герои и героини терроризма, которые еще двадцать дней тому назад жили в ссылке в Сибири, в заключении, в Шлиссельбурге или в Петропавловской крепости. Тут Морозов, Лопатин, Вера Фигнер, Вера Засулич и другие. Я с ужасом думаю о всех физических страданиях и нравственных мучениях, перенесенных в молчании, погребенных забвением, которые представляет эта группа. Какой эпилог для «Записок» Кропоткина, для «Записок из Мертвого дома» Достоевского!
Концерт начинается «Марсельезой», которая теперь сделалась русским гимном. Зал дрожит от аплодисментов и криков: «Да здравствует Революция!» Ко мне обращены несколько криков: «Да здравствует Франция!»
Затем длинная речь министра юстиции Керенского. Искусная речь, в которой тема о войне затушевана социалистической фразеологией; дикция резкая, отрывистая; жест редкий, неожиданный, повелительный. Большой успех, который вызывает выражение удовольствия на бледном, напряженном лице оратора. В следующем затем антракте Бьюкенен говорит мне:
— Пойдем засвидетельствовать почтение правительству в его ложу. Это произведет хорошее впечатление.
Лишь только кончился антракт, мы вернулись в свою ложу. Шепот симпатии и какого-то благоговения проносится по залу; какая-то безмолвная овация.
Это Вера Фигнер появилась на сцене, на месте дирижера оркестра. Очень простая, с гладко причесанными седыми волосами, одетая в черное шерстяное платье с белой косынкой, она похожа на знатную старую даму. Ничто не обнаруживает в ней страшной нигилистки, какой она была некогда, во время своей молодости. Она, впрочем, из хорошей семьи, близкой к знати.
Тоном спокойным, ровным, без малейшего жеста, без малейшего повышения голоса, без единого знака, в котором промелькнули бы резкость или напыщенность, горечь злопамятности или гордости победы, она поминает бесчисленную армию всех тех, кто безвестно пожертвовал жизнью для настоящего торжества Революции, кто погиб в государственных тюрьмах и на каторге в Сибири. Мартиролог развертывается как литания, как речитатив. Последние фразы, произнесенные более медленно, имеют непередаваемый оттенок фусти, покорности, жалости. Может быть, одна только славянская душа способна на такой резонанс. Похоронный марш, тотчас после ее речи исполненный оркестром, как будто служит продолжением речи, патетический эффект которой переходит таким образом в религиозную эмоцию. Большинство присутствующих плачут.
Во втором анфакте мы уходим, так как объявляют, что Чхеидзе, оратор «фудовой» группы, будет говорить против
войны, что ожидаются споры. Здесь нам больше не место. Кроме того, воспоминание, которое оставила в нас эта церемония, слишком редкого качества, не будем его портить.
В пустых кулуарах, по которым я прохожу торопливо, мне кажется, будто я вижу призраки моих элегантных знакомых, которые столько раз приходили сюда баюкать свои мечты фантазиями танца и были последним очарованием навсегда исчезнувшего общества.
Воскресенье, 8 апреля 1917 года
Исчисляют приблизительно в один миллион количество лиц, присутствовавших в прошлый четверг на похоронной церемонии на Марсовом поле. Гражданский характер похорон не вызвал никакого народного протеста. Одни только казаки заявили, что совесть запрещала им принять участие в похоронах без образа Христа, и остались в своих казармах.
Но на следующий день странное беспокойство распространилось среди простонародья, в особенности среди солдат, — чувство, в котором были осуждение, угрызение совести, смутная тревога, суеверные предчувствия. Теперь сомнений не было: эти похороны без икон и попов были святотатством. Бог покарает. А казаки это поняли. Они не дали себя вовлечь в эту преступную авантюру; они всегда смекают!.. И потом, пристойно ли выкрасить гробы в красный цвет? Есть лишь два христианских цвета для гробов: белый и желтый, это всем известно. Таким образом, этим дьявольским измышлением выкрасить гробы в красный цвет осквернили покойников. Этого только недоставало!.. Вся церемония на Марсовом поле, должно быть, была устроена евреями!..
Этот протест публичного мнения сделался настолько распространенным и сильным, что Временное правительство сочло долгом дать ему удовлетворение. По его распоряжению священники пришли вчера прочитать заупокойные молитвы на могилах Марсова поля.
Сегодня вечером я обедал у г-жи П. Человек двенадцать приглашенных, все близкие знакомые. Среди них адъютант великого князя Николая Николаевича князь Сергей В., который приехал с Кавказа.
В течение всего вечера общий, очень оживленный разговор, в котором каждый выражает свое мнение о ходе событий. Вот что я удержал в памяти из этого экспансивного совещания:
«Положение много ухудшилось в последнее время. Страна, взятая во всей совокупности, не примет позорного мира, каким был бы мир сепаратный. Но она совершенно потеряла интерес к войне и интересуется лишь внутренними вопросами и прежде всего — вопросом аграрным... Надо в самом деле признаться, что война не имеет больше цели для русского народа. Константинополь, Святая София, Золотой Рог? Но никто не думает об этой химере, кроме Милюкова, и то единственно потому, что он — историк... Польша? Она больше не имеет ничего общего с русским государством с тех пор, как Временное правительство объявило ее независимость. Ей, следовательно, придется одной осуществлять впредь свое территориальное единство. Что касается Литвы, Курляндии и даже Лифляндии, на их будущее смотрят с абсолютным равнодушием под предлогом, что это — не русские области. Везде звучит та же нота: в Москве и в Петрограде, в Киеве и Одессе; везде то же уныние, та же утрата национального и патриотического чувства... Армия производит впечатление не более утешительное. В гарнизонах внутри страны полная недисциплинированность, праздность, бродяжничество, дезертирство. До последнего времени войска на фронте сохраняли хороший дух. Недавнее поражение на Стоходе показало, что даже на передовых линиях войска потеряли нравственную спайку — нет никакого сомнения, что один полк отказался сражаться... Что сказать о беспорядке, который царит в общем управлении, в службе транспорта, в продовольствии, в промышленности?..»
На попытки мои опровергнуть кое-какие из этих пессимистических утверждений г-жа П. отвечает:
— Не создавайте себе иллюзии. Несмотря на все громкие фразы официальных речей, война умерла. Только чудо могло бы ее воскресить.
— Не может ли это чудо прийти из Москвы?
— Москва не лучше Петербурга.
Понедельник, 9 апреля 1917 года
Вот уже несколько дней идет оживленная полемика между Временным правительством и Советом, точнее, между Милюковым и Керенским, о «целях войны».
Совет требует, чтобы Правительство немедленно сговорилось с союзниками относительно открытия мирных переговоров на следующих основаниях: «Ни аннексии, ни контрибуции, свободное самоопределение народов».
Я настраиваю, как могу, Милюкова, указывая ему на то, что требования Совета равносильны отпадению России и что, если бы дали этому произойти, это было бы вечным позором для русского народа.
— У вас есть, — говорю я, — более десяти миллионов человек под оружием; вы пользуетесь поддержкой восьми союзников, из которых большинство пострадало гораздо больше, чем вы, но более, чем когда-либо, полны решимости бороться до полной победы. К вам прибывает девятый союзник, и какой? Америка! Эта ужасная война была начата за славянское дело. Франция полетела вам на помощь, ни на миг не торгуясь из-за своей поддержки... И вы первые оставите борьбу!
— Я до такой степени согласен с вами, — протестует Милюков, — что, если бы требованиям Совета суждено было восторжествовать, я тотчас отказался бы от власти.
Прокламация Временного правительства к русскому народу, опубликованная сегодня утром, пытается устранить затруднение, скрывая под туманными формулами свое намерение продолжать войну.
Я указываю Милюкову на неопределенность и робость этих формул; он мне отвечает:
— Я считаю большим успехом, что вставил их в прокламацию. Мы вынуждены быть очень осторожны по отношению к Совету, ибо мы не можем еще рассчитывать на гарнизоны для нашей защиты.
И действительно. Совет — хозяин Петрограда.
Среда, 11 апреля 1917 года
У меня обедают: лидер кадетской партии Василий Маклаков, княгиня Софья Долгорукая, князь Шипионе Боргезе, художник и критик Александр Николаевич Бенуа.
Маклаков, видевший ближе, чем кто-либо, революцию, рассказывает нам ее зарождение.
— Никто из нас, — говорит он, — не предвидел размеров движения; никто из нас не ждал подобной катастрофы. Конечно, мы знали, что императорский режим подгнил, но мы не подозревали, чтобы это было до такой степени.
Вот почему ничего не было готово. Я говорил вчера об этом с Максимом Горьким и Чхеидзе; они до сих пор еще не пришли в себя от неожиданности.
— В таком случае, — спрашивает Боргезе, — это воспламенение всей России было самопроизвольное?
— Да, вполне самопроизвольное.
Я замечаю, что в 1848 году революция точно так же больше всего удивила вождей республиканской партии Ледрю-Роллена, Армана Марраста, Луи Блана; я прибавляю:
— Нельзя никогда предсказать, что извержение Везувия произойдет в такой-то день, в такой-то час. Достаточно, если различают предварительные признаки, отмечают первые сейсмические волны, возвещают, что извержение неизбежно и близко. Тем хуже для обитателей Помпеи и Геркуланума, которые не довольствуются этими предупреждениями.
В Царском Селе присмотр за бывшим царем и царицей становится суровее.
Император все еще необычайно индифферентен и спокоен. С беззаботным видом он проводит день за перелистыванием газет, за курением папирос, за раскладыванием пасьянсов или играет с детьми, чистит снег в саду. Он как будто испытывает известное удовольствие от того, что его освободили, наконец, от бремени власти.
Диоклетиан в Салоне, Карл V в Сан-Жюсте не были более безмятежными.
Императрица, наоборот, находится в состоянии мистической экзальтации, она беспрерывно повторяет:
— Это Бог посылает нам испытание. Я принимаю его с благодарностью для моего вечного спасения.
Случается, однако, что она не в состоянии подавить вспышки негодования, когда видит, как исполняются суровые приказания, отнимающие у императора даже в ограде дворца всякую свободу движения. Иногда это часовой, преграждающий ей путь при входе в какую-нибудь галерею, иногда это гвардейский офицер, который после того, как пообедал вместе с императором, приказывает ему вернуться в свою комнату. Николай II повинуется без единого слова упрека. Александра Федоровна становится на дыбы и возмущается как от оскорбления, но она скоро овладевает собой и успокаивается, прошептав:
— Это тоже мы должны перенести!.. Христос разве не выпил чаши до дна?
Суббота, 14 апреля 1917 года
Три французских депутата-социалиста — Мутэ, Кашен и Лафон — прибыли вчера из Парижа через Берген и Торнео; они приехали проповедовать Совету благоразумие и патриотизм. Два члена лейбористской партии и Тори сопровождают их. Мутэ — адвокат; Кашен и Лафон — преподаватели философии; О'Грэйди — столяр-краснодеревщик, Торн — свинцовых дел мастер. Таким образом, французский социализм представлен интеллигентами, классиками по образованию; английский социализм — людьми ремесла. Теория — с одной стороны, реализм — с другой.
Мои три соотечественника явились сегодня утром ко мне в кабинет. Мы прекрасно поладили друг с другом насчет задачи, которую им предстоит здесь выполнить. Главное, что их беспокоит, это вопрос о том, способна ли Россия продолжать войну и можно ли еще надеяться с ее стороны на усилие, которое позволило бы нам осуществить нашу программу мира. Я им объясняю, что, если они сумеют снискать доверие Совета, если они поговорят с ним с благожелательной твердостью, если им удастся доказать ему, что судьба Революции связана с судьбой войны, русская армия сможет опять играть важную роль, роль массы, если не активного фактора, в наших стратегических планах. Что касается нашей программы мира, мы должны будем, очевидно, приноровить ее к новым условиям задачи.
Со стороны Запада я не вижу никакой причины отказаться от наших претензий и умерить наши надежды, так как американская помощь должна приблизительно компенсировать слабость русской помощи. Но со стороны Восточной Европы и Малой Азии нам придется, без сомнения, пожертвовать кое-какими из наших грез. Я, впрочем, полагаю, что, если мы сумеем за это взяться, если наша дипломатия вовремя проделает эволюцию, которая рано или поздно станет неизбежной, эта жертва не обойдется Франции слишком дорого.
Они объявляют, что вполне согласны со мною.
В час они пришли в посольство позавтракать в интимном кругу. Все, что они мне сообщают о состоянии французского общественного мнения, удовлетворительно.
Видя их у себя, я думаю о том, какое странное и парадоксальное зрелище представляет их присутствие. Двадцать пять лет социалистическая партия не перестает нападать на франко-русский союз, а сегодня три социалистических депутата приехали защищать его... от России.
Расставшись со мной, они отправляются на Марсово поле возложить венок на могилу жертв революции, как некогда посланцы Французской Республики отправлялись в Петропавловскую крепость возложить венок на могилу Александра III.
Воскресенье, 15 апреля 1917 года
По православному календарю сегодня воскресенье, первый день Пасхи. Святая неделя не была отмечена никакими инцидентами, никакими нововведениями, кроме того, что театры, закрывавшие свои двери на все последние пятнадцать дней поста, оставались открытыми до Святой среды.
Этой ночью все петроградские церкви отправляли с обычной пышностью торжественную службу Воскресения. За отсутствием митрополита Питирима, уже заключенного в монастырь в Сибири, архиерейское служение совершил в Александро-Невской лавре преосвященный Тихон, архиепископ Ярославский, а два викарных епископа — преосвященный Геннадий и преосвященный Вениамин — служили в Исаакиевском и Казанском соборах. Толпа, теснившаяся в этих двух больших соборах, была не меньше, чем в предыдущие годы.
Я отправился в Казанский собор. Это было то же зрелище, что и при царизме, та же величественная пышность, та же литургическая торжественность. Но я никогда еще не наблюдал такого интенсивного выражения русского благочестия. Вокруг меня большинство лиц поражали выражением горячей мольбы или удрученной покорности. В последний момент службы, когда духовенство вышло из сиявших золотом царских врат и раздался гимн: «Слава святой Троице! Слава во веки! Наш Спаситель Христос воскресе!», волна возбуждения подняла верующих. И в то время, как они по обычаю целовались, повторяя: «Христос воскресе», я видел, что многие из них плакали.
Мне сообщают, что зато в рабочих кварталах — в Коломне, на Галерной, на Выборгской стороне — несколько церквей были пусты.
Французские социалистические депутаты и их английские товарищи были приняты сегодня пополудни Советом.
Прием был холодный, даже до того холодный, что Кашен растерялся и, чтобы сделать возможным разговор, счел долгом «выбросить балласт». А этот «балласт» был ни больше ни меньше как Эльзас-Лотарингия, возвращение которой Францией не только не было заявлено как право, но представлено как простая возможность, подчиненная всякого рода условиям, как, например, плебисцит. Если в этом состоит вся помощь, которую наши депутаты приехали оказать мне, они лучше бы сделали, если бы воздержались от своей поездки.
В этом же заседании Совета Плеханов, прибывший из Франции одновременно с французскими и английскими делегатами, появился в первый раз после сорока лет изгнания перед русской публикой.
Плеханов — благородная фигура революционной партии, основатель русской социал-демократии; это от него русский пролетариат услышал первые призывы к единению и организации. Ему поэтому была устроена триумфальная встреча, когда третьего дня вечером он вышел из вагона на Финляндском вокзале и Временное правительство явилось официально приветствовать его.
Точно так же, когда он сегодня явился в Таврический дворец, со всех сторон раздались приветствия. Но когда он заговорил о войне и открыто взял себе титул социалиста-патриота и заявил, что у него так же мало охоты покориться тирании Гогенцоллернов, как и деспотизму Романовых, наступило глубокое молчание и шепот пробежал по многим скамьям.
Понедельник, 16 апреля 1917 года
Я просил трех социалистических депутатов прийти ко мне сегодня утром и указал им на опасность слишком примирительных заявлений, до которых договорился вчера один из них перед Советом. Кашен мне отвечает:
— Если я говорил так, то это потому, что, говоря вполне искренно, я не мог поступить иначе. Вместо того чтобы принять нас как друзей, нас подвергли настоящему допросу и в таком тоне, что я предвидел момент, когда мы будем вынуждены уйти.
Так как они должны сегодня опять быть в Таврическом дворце, они обещают мне по возможности взять назад свои вчерашние уступки.
Когда я в полдень пришел в Министерство иностранных дел, Милюков тотчас заговорил со мной об этих прискорбных уступках.
— Как хотите вы, — говорит он мне, — чтобы я боролся с претензиями наших экстремистов, если французские социалисты сами отказываются от борьбы?
Вторник, 17 апреля 1917 года
Министр юстиции Керенский завтракает в посольстве вместе с Кашеном, Мутэ и Лафоном.
Керенский принял мое приглашение лишь с тем условием, чтобы он мог уйти, как только завтрак будет кончен, потому что он должен в два часа отправиться в Совет. Важно, чтобы он вошел в контакт с моими тремя депутатами.
Разговор тотчас заходит о войне. Керенский излагает то, что составляет сущность его разногласия с Милюковым, а именно: союзники должны пересмотреть их программу мира, чтобы приноровить ее к концепции русской демократии. Идеи, которые он развивает для обоснования своего тезиса — идеи трудовой партии, которую он представлял в Думе и которая является по преимуществу партией крестьян, партией, девиз которой: Земля и Воля. С указанной оговоркой он энергично высказывается за необходимость продолжать борьбу с немецким милитаризмом.
Мы его слушаем, не слишком ему возражая. Я, впрочем, догадываюсь, что в глубине души все мои гости-социалисты согласны с ним. Что касается меня, то, не зная еще, какую позицию поручено занять Альберу Тома по отношению к русскому социализму, я соблюдаю осторожность.
Едва подали кофе, как Керенский поспешно отправляется в Совет, где апостол интернационального марксизма, знаменитый Ленин, прибывший из Швейцарии через Германию, совершит свое политическое возвращение.
Несколько дней назад в русской церкви в Гельсингфорсе произошла отвратительная сцена. Шло отпевание капитан-лейтенанта Поливанова, убитого его же командой во время недавних беспорядков на флоте. Гроб, согласно православному ритуалу, был открыт. Неожиданно в церковь ворвалась толпа рабочих и матросов. Проходя строем мимо катафалка, каждый из них плевал в лицо покойного. Рыдающая в своем безутешном горе вдова вытирала носовым платком оскверненное лицо покойного, умоляя тварей прекратить их гнусную выходку. Но, грубо оттолкнув ее в сторону, они завладели гробом, перевернули его и, опрокинув тело покойного, свечи и венки, покинули церковь, горланя «Марсельезу».
Среда, 18 апреля 1917 года
Милюков говорит мне сегодня утром с сияющим видом:
— Ленин вчера совершенно провалился в Совете. Он защищал тезисы пацифизма с такой резкостью, с такой бесцеремонностью, с такой бестактностью, что вынужден был замолчать и уйти освистанным... Он теперь не оправится.
Я ему отвечаю на русский манер:
— Дай Бог!
Но я боюсь, что Милюков лишний раз окажется жертвой своего оптимизма. В самом деле, приезд Ленина представляется мне самым опасным испытанием, какому может подвергнуться русская революция.
Четверг, 19 апреля 1917 года
Генерал Брусилов обратился к князю Львову со следующей любопытной телеграммой:
«Солдаты, офицеры, генералы и чиновники Юго-Западной армии, собравшись, постановили довести до сведения Временного правительства свое глубокое убеждение, что местом созыва Учредительного собрания должна быть, по всей справедливости, первая столица русской земли. Москва освящена в народном сознании важнейшими актами нашей национальной истории; Москва исконно русская и бесконечно дорога русскому сердцу. Созвать Учредительное собрание в Петрограде, в этом городе, который по своему чиновничьему и международному характеру всегда был чужд русской жизни, было бы жестом нелогичным и неестественным, противным всем стремлениям русского народа. Я от всей души присоединяюсь к этой резолюции и заявляю в качестве русского гражданина, что считаю законченным петербургский период русской истории. Брусилов».
Пятница, 20 апреля 1917 года
Французские социалистические депутаты несколько охладевают к русской революции с тех пор, как наблюдают ее вблизи. Пренебрежительный прием со стороны Совета несколько охладил их восхищение. Они сохраняют, однако, огромную дозу иллюзий: они еще верят в возможность гальванизировать русский народ «смелой демократической политикой, ориентированной на интернационализм». Я попытаюсь доказать им их заблуждение: — Русская революция по существу анархична и разрушительна. Предоставленная самой себе, она может привести лишь к ужасной демагогии черни и солдатчины, к разрыву всех национальных связей, к полному развалу России. При необузданности, свойственной русскому характеру, она скоро дойдет до крайности: она неизбежно погибнет среди опустошения и варварства, ужаса и хаос. Вы не подозреваете огромности сил, которые теперь разнузданы... Можно ли еще предотвратить катастрофу такими средствами, как созыв Учредительного собрания или военный переворот? Я сомневаюсь в этом. А между тем движение еще только начинается. Итак, можно более или менее овладеть им, задержать, маневрировать, выиграть время. Передышка в несколько месяцев имела бы капитальную важность для исхода войны... Поддержка, которую вы оказываете крайним элементам, ускорит окончательную катастрофу.
Но я скоро замечаю, что проповедую в безвоздушное пространство: мне недостает красноречия Церетели и Чхеидзе, Скобелевых и Керенских.
В газете «L'Heure» от 5 июня 1918 г. Марсель Кашен так резюмировал наши разговоры:
«В то время как мы, Мутэ и я, говорили ему, что необходимо сделать еще усилие в демократическом направлении, чтобы попытаться поднять на ноги Россию, г-н Палеолог пессимистически отвечал нам: «Вы создаете сами себе иллюзию, полагая, что этот славянский народ оправится. Нет! Он с этого момента осужден на разложение. В военном отношении вам больше нечего ждать от него. Никакое усилие не может его спасти: он идет к гибели; он следует своему историческому пути, его подстерегает анархия. И на долгие годы никто не может представить себе, что будет с этим народом»... Что касается нас, мы не хотели так отчаиваться в славянской душе».
Суббота, 21 апреля 1917 года
Когда Милюков недавно уверял меня, что Ленин безнадежно дискредитировал себя перед Советом своим необузданным пораженчеством, он лишний раз был жертвой оптимистических иллюзий.
Авторитет Ленина, кажется, наоборот, очень вырос в последнее время. Что не подлежит сомнению, так это то, что он собрал вокруг себя и под своим начальством всех сумасбродов революции; он уже теперь оказывается опасным вождем.
Родившийся 23 апреля 1870 года в Симбирске, на Волге, Владимир Ильич Ульянов, называемый Лениным, чистокровный русак. Его отец, мелкий провинциальный дворянин, занимал место по учебному ведомству. В 1887 году его старший брат, замешанный в дело о покушении на Александра III, был присужден к смертной казни и повешен. Эта драма дала направление всей жизни молодого Владимира Ильича, который в это время кончал курс в Казанском университете: он отдался душой и телом революционному движению. Низвержение царизма сделалось с этих пор его навязчивой идеей, а евангелие Карла Маркса — его молитвенником. В январе 1897 года присматривавшая за ним полиция сослала его на три года в Минусинск, на Верхнем Енисее, у монгольской границы. По истечении срока ссылки ему разрешено было выехать из России, и он поселился в Швейцарии, откуда он часто приезжал в Париж. Неутомимо деятельный, он скоро нашел пламенных последователей, которых он увлек культом интернационального марксизма. Во время бурных волнений 1905 года он в известный момент думал, что настал его час, и тайно прибыл в Россию. Но кризис круто оборвался; то была лишь прелюдия, первое пробуждение народных страстей. Он снова вернулся в изгнание.
Утопист и фанатик, пророк и метафизик, чуждый представлению о невозможном и абсурдном, недоступный никакому чувству справедливости и жалости, жестокий и коварный, безумно гордый, Ленин отдает на службу своим мессианистским мечтам смелую и холодную волю, неумолимую логику, необыкновенную силу убеждения и умение повелевать. Судя по тому, что мне сообщают из его первых речей, он требует революционной диктатуры рабочих и крестьянских масс, он проповедует, что у пролетариата нет отечества, и от всей души желает поражения русской армии. Когда его химерам противопоставляют какое-нибудь возражение, взятое из действительности, у него на это есть великолепный ответ: «Тем хуже для действительности». Таким образом, напрасный труд хотеть ему доказать, что, если русская армия будет уничтожена, Россия окажется добычей в когтях немецкого победителя, который, вдоволь насытившись и поиздевавшись над ней, оставит ее в конвульсиях анархии. Субъект тем более опасен, что говорят, будто он целомудрен, умерен, аскетичен. В нем есть — каким я его себе представляю — черты Саванаролы, Марата, Бланки и Бакунина.
Воскресенье, 22 апреля 1917 года
Сегодня вечером, в одиннадцать часов, Альбер Тома прибыл на Финляндский вокзал с большой свитой офицеров и секретарей.
С того же поезда сходят человек двадцать известных изгнанников, прибывших из Франции, Англии, Швейцарии. Вокзал поэтому убран красными знаменами. Плотная толпа теснится у всех выходов. Многочисленные делегаты с алыми знаменами размещены у входа на платформу, и «красная гвардия», заменяющая городскую милицию, расставляет на платформе цепи из прекраснейших образчиков апашей, с красными галстуками, с красными повязками, коими гордится город Петроград.
Лишь только показался поезд, разражается буря приветствий. Но вокзал едва освещен, холодный туман висит в воздухе, хаос багажа и тюков громоздится тут и там до самого полотна, так что это возвращение изгнанников одновременно торжественно и мрачно.
Милюков, Терещенко и Коновалов пришли со мной встречать французскую миссию. После официальных приветственных речей я веду Альбера Тома к своему автомобилю среди всеобщей овации.
Это зрелище, столь непохожее на то, что он видел в 1916 году, приводит в волнение его революционный дух. Он обводит все вокруг сверкающими глазами. Несколько раз он говорит мне:
— Да, это — революция во всем ее величии, во всей ее красоте...
В Европейской гостинице, где ему отведено помещение, мы беседуем. Я ввожу его в курс того, что произошло с тех пор, как он покинул Францию; я объясняю ему, насколько положение сделалось серьезным за две последние недели; я рассказываю ему о конфликте, возникшем между Милюковым и Керенским; я, наконец, выдвигаю соображения, которые заставляют нас, по-моему, поддерживать Министерство иностранных дел, так как оно представляет политику Союза.
Альбер Тома внимательно слушает меня и возражает:
— Мы очень дожны остерегаться, чтобы не задеть русскую демократию... Я приехал сюда именно для того, чтобы выяснить все это... Мы возобновим нашу беседу завтра.
Понедельник, 23 апреля 1917 года
Я собираю за завтраком вокруг Альбера Тома Милюкова, Терещенко, Коновалова, Нератова и мой персонал.
Трое русских министров выказывают оптимизм. Говорят о дуализме, который проявляется в правительстве. Милюков объясняет со своим обычным добродушием и большой широтой идей конфликт, возникший между ним и Керенским. Альбер Тома слушает, задает вопросы, говорит мало и разве только для того, чтобы оказать русской революции огромный кредит доверия или воздать красноречивую дань восхищения.
Когда мои гости ушли, Альбер Тома предлагает мне побеседовать наедине в моем кабинете. Там он с дружеской серьезностью говорит:
— Г-н Рибо доверил мне письмо для вас, предоставив мне выбрать момент, когда я должен буду его вручить вам. Ваш характер внушает мне слишком глубокое уважение, и я поэтому вручаю его немедленно.
Оно датировано 13 апреля. Я читаю его без малейшего удивления. Вот оно:
«Париж, 13 апреля 1917 г.
Господин посол!
Правительство полагало, что полезно будет послать в Петроград с чрезвычайной миссией министра вооружения и военной промышленности. Вы мне сообщили, что Альбер Тома благодаря воспоминаниям, которые он оставил в России, и влиянию, которое он может иметь в известных кругах, будет хорошо принят Временным правительством и в особенности г-ном Милюковым.
Чтобы он мог действовать вполне свободно, прошу вас соблаговолить приехать в отпуск во Францию, сговорившись с ним относительно времени вашего отъезда. Вы передадите дела посольства г-ну Дульсе, который будет вести их в качестве уполномоченного до назначения вам преемника.
Правительству казалось, что положение, которое вы занимали при императоре, сделает для вас затруднительным исполнение ваших обязанностей и при нынешнем правительстве. Вы отдаете себе отчет, что для нового положения нужен новый человек, и вы мне заявили с чувством, коего деликатность я ценю в полной мере, что вы готовы стушеваться в интересах государства, невзирая ни на какие личные соображения. Я считаю долгом поблагодарить вас за это доказательство бескорыстия, которое отнюдь не удивляет меня с вашей стороны, и сказать вам в то же время, что мы не забудем великих заслуг, оказанных вами нашей родине.
Когда вы вернетесь во Францию, мы вместе посмотрим, какой пост мы можем вам предложить, приняв во внимание в возможно широкой мере ваши интересы и ваши личные отношения.
Благоволите принять, мой дорогой посол, уверение в моем глубоком уважении и моих лучших чувствах.
А. Рибо».
Окончив чтение, я говорю Альберу Тома:
— Это письмо не содержит ничего, с чем бы я не соглашался или чем бы не был тронут. До моего отъезда, который, мне кажется, трудно назначить раньше 10 мая, я по мере моих сил буду помогать вам.
Он горячо пожимает мне руки и говорит:
— Я никогда не забуду, с каким достоинством вы держали себя, и буду счастлив засвидетельствовать это в телеграмме, которую я сегодня же отправляю правительству Республики.
Затем, составив со мной программу визитов и работы, он удаляется.
Вторник, 24 апреля 1917 года
Я пригласил своих английского и итальянского коллег позавтракать с Альбером Тома.
Карлотти заявляет, что вполне присоединяется к моему мнению, когда я утверждаю, что мы должны поддерживать Милюкова против Керенского и что было бы важной ошибкой не противопоставить Совету политического и морального авторитета союзных правительств. Я делаю вывод:
— С Милюковым и умеренными членами Временного правительства у нас есть еще шансы задержать успехи анархии и удержать Россию в войне. С Керенским обеспечено торжество Совета, а это значит разнуздание народных страстей, разрушение армии, разрыв национальных уз, конец русского государства. И если отныне развал России неизбежен, не станем, по крайней мере, помогать этому.
Поддерживаемый Бьюкененом, Альбер Тома категорически высказывается за Керенского:
— Вся сила русской демократии в ее революционном порыве. Керенский один не способен создать с Советом правительства, достойного доверия.
Среда, 25 апреля 1917 года
Мы обедали сегодня вечером, Альбер Тома и я, в английском посольстве. Но уже в полвосьмого Тома появляется на пороге моего кабинета: он пришел сообщить мне длинную беседу, которую он имел сегодня днем с Керенским и главной темой которой был пересмотр «целей войны».
Керенский энергично настаивал на необходимости приступить к такому пересмотру согласно постановлению Совета; он полагает, что союзные правительства потеряют всякий кредит в глазах русской демократии, если они не откажутся открыто от своей программы аннексий и контрибуций.
— Признаюсь, — говорит мне Альбер Тома, — что на меня произвели впечатление сила его аргументов и пыл, с каким он их защищал...
Затем Тома, пользуясь метафорой, которой недавно пользовался Кашен, заключил:
— Мы будем вынуждены выбросить балласт.
Я возразил ему, заявив, что русская демократия слишком неопытна, слишком несведуща и слишком необразованна, чтобы претендовать на право осуществлять диктат по отношению к демократий Франции, Англии, Италии и Америки, и что то, что подвергается нападкам, представляет собой основную политику альянса. Он повторил:
— Это не имеет никакого значения! Мы должны выбросить балласт!
Но уже около восьми часов. Мы отправляемся в английское посольство.
Другие приглашенные: князь Сергей Белосельский с супругой, княгиня Мария Трубецкая, супруги Половцовы и другие.
Альбер Тома говорит любезности и нравится своим воодушевлением, своим остроумием, своим метким и колоритным языком, полным отсутствием позы.
Однако раза два-три я замечаю, что его откровенность выиграла бы, если бы была скромнее, менее экспансивной, более замаскированной. Так, например, он слишком охотно подчеркивает свое революционное прошлое, свою роль в стачке железнодорожников в 1911 году, сладострастное удовлетворение, которое он испытывает, чувствуя себя здесь в атмосфере народного урагана. Может быть, он говорит так только для того, чтобы не казалось, будто он отрекается от своего политического прошлого.
Четверг, 26 апреля 1917 года
Милюков меланхолично заявил мне сегодня утром:
— А ваши социалисты не облегчают моей задачи.
Затем он рассказывает, что Керенский в Совете хвастается, что обратил их всех в свою веру, даже Альбера Тома, и что считает себя единственным хозяином внешней политики.
— Так, например, знаете вы, какую он со мной сыграл шутку? Он напечатал в газетах в форме официального сообщения, что Временное правительство готовит ноту к союзным державам с точным изложением своих взглядов на цели войны. И я, министр иностранных дел, из газет узнаю об этом мнимом решении Временного правительства... Вот как со мной обращаются! Очевидно, стараются принудить... Я подниму сегодня вечером этот вопрос в Совете министров.
Я оправдываю, как могу, поведение социалистических депутатов, приписывая им лишь примирительные мысли.
Час спустя я снова встречаюсь с Альбером Тома в посольстве, куда Коковцов пришел присоединиться к нам за завтраком. Так же как и вчера вечером, Тома с удовольствием рассказывает анекдоты из бурного периода своего политического прошлого. Но воспоминания, которые он сообщает, еще точнее, еще обстоятельнее. Он уже не только старается не иметь такого вида, будто отрекается от своей прежней деятельности; он старается показать, что если он и министр правительства республики, то в качестве представителя социалистической партии. Всегда корректному Коковцову мало нравятся эти истории, которые шокируют его инстинкты порядка и дисциплины, его культ традиции и иерархии.
После их ухода я задумался над ориентацией, которую Альбер Тома все больше дает своей миссии, и решаюсь послать Рибо следующую телеграмму:
«Если, как я того боюсь, русское правительство станет от нас добиваться пересмотра наших прежних соглашений об основах мира, мы, по-моему, должны будем без колебания объявить ему, что мы энергично стоим за сохранение этих соглашений, заявив еще раз наше решение продолжать войну до окончательной победы.
Если мы не отклоним переговоров, к которым вожди социал-демократической партии, и даже г-н Керенский, надеются нас склонить, последствия этого могут оказаться непоправимыми.
Первым результатом будет то, что такие люди Временного правительства, как князь Львов, г-н Гучков, г-н Милюков, г-н Шингарев и проч., которые так мужественно борются, силясь пробудить русский патриотизм и спасти Союз, уйдут. Тем самым мы парализуем силы, которые в остальной стране и в армии еще не заражены пацифистской пропагандой. Эти силы слишком медленно реагируют на деспотическое засилье Петрограда, потому что они плохо организованы и разбросаны; они представляют тем не менее резерв национальной энергии, который может оказать огромное влияние на дальнейший ход войны.
Решительный тон, который я позволяю себе рекомендовать вам, конечно, рискует привести, как к крайнему последствию, к разрыву Союза. Но, как ни важна эта возможность, я предпочитаю ее последствиям двусмысленных переговоров, которые социалистическая партия готовится, как мне говорили, предложить нам. В самом деле, в случае, если бы мы вынуждены были продолжать войну без участия России, мы могли бы извлечь из победы, за счет нашей отпадающей союзницы, совокупность в высшей степени ценных выгод. И эта перспектива уже в сильнейшей степени волнует многих русских патриотов. В противном случае я боюсь, что Петроградский Совет быстро сделается хозяином положения и при содействии пацифистов всех стран навяжет нам общий мир».
Прежде чем отправить эту телеграмму, я считаю долгом прочитать ее Альберу Тома и отправляюсь к нему в Европейскую гостиницу до обеда.
Он слушает меня без удивления, потому что знает мои идеи, но с первых же слов лицо его становится суровым и нахмуренным. Когда я кончил, он сухо заявил:
— Мое мнение радикально противоположное... Вы очень хотите послать эту телеграмму?
— Да, потому я уже много об этом думал.
— Тогда пошлите, но пусть она будет последней.
Я ему объясняю, что до того дня, когда я буду формально освобожден от своих обязанностей, мой долг — продолжать осведомлять правительство. Все, что я могу сделать, чтобы не мешать его миссии, это воздержаться от действий. Я прибавляю:
— Я убежден, что вы вступили на неверный путь. Поэтому, когда мы одни, я стараюсь вас осведомить и не скрываю ничего из того, что думаю. Но перед посторонними, уверяю вас, я всегда стараюсь представить ваши идеи в наилучшем свете.
— Я это знаю и благодарю вас за это.
В момент, когда я покидаю его, он показывает мне на столе несколько книг, в том числе стихотворения Альфреда де Виньи.
— Эти тома, — говорит он мне, — мои обычные товарищи в пути. Вы видите, что я их хорошо выбираю.
Мы расстаемся, дружески пожав друг другу руки.
Пятница, 27 апреля 1917 года
Желая выяснить, какого тона ему держаться, Альбер Тома обращается к Рибо с длинной телеграммой:
«Я допустил г-на Палеолога послать его вчерашнюю телеграмму, где он возвращается к своей гипотезе близкого отпадения России и рекомендует правительству твердый тон. Эта телеграмма будет последней. Я надеюсь впредь один, за своей ответственностью, осведомлять правительство и устанавливать с ним политику, которой нужно держаться.
Каковы бы ни были затруднения, страшные затруднения, в которых бьется Временное правительство, как ни силен напор социалистов — противников аннексий, мне кажется, ни судьбе войны, ни судьбе Союза ничто не угрожает.
Вот каково, по моему мнению, в точности положение. Социалисты требуют от правительства, и в частности от Керенского, предъявления дипломатической ноты, в которой союзникам предлагалось бы пересмотреть совокупность их целей войны. Милюков думает, что он не может уступить. Между этими двумя тенденциями правительство колеблется. Мне кажется, я могу постараться поискать временное решение, которое, во-первых, позволило бы, что я считаю капитальным, теперешнему правительству избегнуть потрясения и развала.
Даже если бы Милюкову не суждено было бы победить, а Временному правительству сделать нам предложение о пересмотре соглашения, я умоляю о том, чтобы не волновались. Мы, без сомнения, будем еще свидетелями инцидентов, может быть, беспорядков. Но все те, кто находится в контакте с революционной армией, подтверждают мне, что постепенно происходит реальное улучшение положения.
При нашем поощрении и нашей активности революционный патриотизм может и должен проявиться. Не надо, чтобы неосторожная политика отвратила его от нас».
Альбер Тома, которого я еще раз видел днем, говорит мне:
— Я хотел получше оттенить противоположность наших тезисов. В общем, нас разделяет то, что в вас нет веры в могущество революционных сил, тогда как я абсолютно верю в них.
— Я готов допустить, что у латинских и англосаксонских народов революционные силы обладают иногда изумительным могуществом организации и обновления. Но у народов славянских они могут быть лишь растворяющими и разрушающими: они роковым образом приводят к анархии.
Сегодня вечером я обедал в Царском Селе у великого князя Павла и княгини Палей. Нет никого, кроме своих: молодой великой княгини Марии Павловны-младшей, Владимира Палея и двух девочек, Ирины и Натальи.
После революции я в первый раз возвращаюсь в этот дом.
Великий князь носит генеральский мундир с крестом св. Георгия, но без императорского вензеля, без адъютантских аксельбантов. Он сохранил свое спокойное и простое достоинство, его похудевшее лицо скорбно. Княгиня все трепещет от боли и отчаяния.
День за днем, час за часом мы общими силами восстанавливаем пережитые трагические недели.
Когда мы идем к столу, нас на мгновенье останавливает одна и та же мысль. Мы смотрим на это пышное убранство, на эти картины, эти ковры, это обилие мебели и дорогих вещей... Зачем все это теперь? Что станется со всеми этими редкостями и богатствами?.. Со слезами на глазах бедная княгиня говорит мне:
— Скоро, может быть, этот дом, в который я вложила столько себя, будет у нас конфискован...
Весь остаток вечера проходит очень грустно, ибо великий князь и его жена смотрят так же пессимистически, как и я.
Княгиня рассказывает мне, что третьего дня, проходя у решетки Александровского парка, она видела издали императора и его дочерей. Он развлекался тем, что разбивал палкой с железным наконечником лед в одном из бассейнов. Это развлечение продолжалось больше часа. Солдаты, тоже смотревшие через решетку, кричали ему: «А что будешь делать через несколько дней, когда лед растает?» Но император был слишком далеко, чтобы услышать.
Великий князь, в свою очередь, рассказывает мне:
— Заключение несчастных царя и царицы стало таким строгим, что мы не знаем почти ничего о том, что они думают, что они делают... Однако на прошлой неделе я имел случай поговорить о них с отцом Васильевым, который перед тем совершал пасхальную службу в дворцовой часовне. Он сказал мне, что его несколько раз оставляли одного с императором для того, чтобы дать последнему возможность выполнить религиозные обязанности, и что он сначала нашел его очень мрачным, удрученным, с глухим голосом, с трудом находящим свои слова. Но после причастия в Святой четверг император внезапно оживился. И это даже вдохновило его два дня тому назад на очень трогательный жест. Вы знаете, что в пасхальную ночь после службы Воскресения все православные целуются друг с другом, повторяя «Христос воскресе»... Так, в эту ночь дежурный офицер и несколько человек из охраны пробрались за императорской фамилией в дворцовую часовню. Когда служба кончилась, император подошел к их группе, которая держалась в отдалении, и, желая видеть в них лишь братьев во Христе, он всех их набожно облобызал в губы.
В десять часов я уехал обратно в Петроград.
Суббота, 28 апреля 1917 года
Как говорил мне недавно Милюков, французские социалисты во главе с Альбером Тома заняты здесь хорошей работой.
Сбитые с толку оскорбительной холодностью, с которой упорно относится к ним Совет, они надеются его смягчить, очаровать уступками, поклонами, лестью. Их последнее изобретение: поставить в зависимость от плебисцита возвращение Франции Эльзас-Лотарингии. Они забывают, что в 1871 году Германия не согласилась на плебисцит; они притворяются, будто не понимают, что народный опрос, организованный немецкой властью, был бы неизбежно подтасован, что первым условием свободного голосования было бы изгнание германцев за Рейн, что надо, следовательно, прежде всего победить во что бы то ни стало. Наконец, они как будто не знают, что Франция, требуя Эльзас-Лотарингию, преследует исключительно восстановление права.
Русское общество (я говорю о высшем обществе) интересно наблюдать теперь.
Я наблюдаю в нем три течения общественного мнения или, вернее, три моральные позиции по отношению к революции.
В принципе, все старое окружение царизма, все фамилии, которые по происхождению или положению содействовали блеску императорского режима, остались верны свергнутым царю и царице. Я тем не менее констатирую, что я почти никогда не слышу заявления этой верности без прибавления суровых, язвительных, полных раздражения и злобы слов о слабости Николая II, о заблуждениях императрицы, о губительных интригах их камарильи. Как всегда бывает в партиях, оттесненных от власти, они бесконечно тратят время на припоминание совершившихся событий, на решение вопроса о том, на кого падает ответственность, на пустую игру ретроспективных гипотез и личных попреков. Политически с этой группой, как бы она ни была многочисленна, скоро считаться не будут, потому что она с каждым днем больше замыкается в воспоминаниях и интересуется настоящим лишь для того, чтобы осыпать его сарказмами и бранью.
Все же в этих самых социальных слоях я получаю время от времени и другое впечатление. Это чаще всего в конце вечера, когда уйдут неудобные и легкомысленные гости, и беседа становится интимнее. Тогда в скромной, сдержанной и серьезной форме рассматривают возможность примирения с новым режимом. Не тяжкая ли ошибка не поддерживать Временного правительства? Не значит ли это играть на руку анархистам, отказывая нынешним правителям в поддержке консервативных сил?.. Такая речь встречает обыкновенно лишь слабый отклик; она тем не менее честна и мужественна, ибо внушена высоким, патриотизмом; она вызвана чувством общественных нужд, сознанием смертельных опасностей, угрожающих России. Но насколько мне известно, никто из тех, кого я слышал рассуждающими так, еще не осмелился перейти Рубикон.
Я, наконец, различаю в высших кругах общества третью позицию по отношению к новому порядку. Чтобы хорошо описать ее, нужно было бы, по крайней мере, забавное остроумие и острое перо Ривароля. Я намекаю на тайную работу известных салонов, на проделки некоторых придворных, офицеров или сановников, ловких и честолюбивых: можно видеть, как они пробираются в передние Временного правительства, предлагая свое содействие, выпрашивая себе поручения, места, бесстыдно выставляя на вид влияние примера, каким служило бы их политическое обращение, спекулируя со спокойным бесстыдством на престиже своего имени, на бесспорной ценности своих административных или военных талантов. Некоторые, кажется мне, выполнили с замечательной ловкостью выворачивание тулупа наизнанку. Как говорил Норвен в 1814 году, «я не знал, что змеи так скоро меняют кожу». Нет ничего, что так, как Революция, обнажило бы перед нами дно человеческой натуры, открыло бы перед нами подкладку политического маскарада и изнанку социальной декорации.
Воскресенье, 29 апреля 1917 года
С тех пор как началась революционная драма, не проходит дня, который не был бы отмечен церемониями, процессиями, представлениями, шествиями. Это беспрерывный ряд манифестаций: торжественных, протеста, поминальных, освятительных, искупительных, погребальных и проч. Славянская душа с пылкой и неуравновешенной чувствительностью, с глубоким чувством человеческой солидарности, с такой сильной наклонностью к эстетической и художественной эмоции любуется и наслаждается ими. Все общества и корпорации, все группировки — политические, профессиональные, религиозные, этнические — являлись в Совет со своими жалобами и пожеланиями.
В понедельник Светлой недели, 16 апреля, я встретил недалеко от Александро-Невской лавры длинную вереницу странников, которые шли в Таврический дворец, распевая псалмы. Они несли красные знамена, на которых можно было прочитать: «Христос Воскресе! Да здравствует свободная церковь!» или: «Свободному народу свободная демократическая церковь!»
Таврический сад видел за своей оградой процессии евреев, мусульман, буддистов, рабочих, работниц, учителей и учительниц, молодых подмастерьев, сирот, глухонемых, акушерок. Была даже манифестация проституток... О, Толстой! Какой эпилог для« Воскресения»?
Сегодня инвалиды войны, в количестве многих тысяч, будут протестовать против пацифистских теорий Совета. Впереди военный оркестр. В первом ряду развеваются алые знамена с надписями: «Война за свободу до последнего издыхания!», или: «Слава павшим! Да не будет их гибель напрасной!», или еще: Посмотрите на наши раны. Они требуют победы!», или, наконец: «Пацифисты позорят Россию. Долой Ленина!»
Зрелище героическое и жалкое. Самые здоровые раненые тащатся медленно, кое-как размещенные шеренгами; большинство перенесли ампутацию. Самые слабые, обвитые перевязками, рассажены в повозках. Сестры Красного Креста ведут слепых.
Эта скорбная рать как бы резюмирует весь ужас, все увечья и пытки, какие может вынести человеческая плоть. Ее встречают религиозной сосредоточенностью, перед ней обнажаются головы, глаза наполняются слезами; женщина в трауре, рыдая, падает на колени.
На углу Литейного проспекта, где толпа гуще и рабочий элемент многочисленнее, раздаются аплодисменты.
Увы! Я очень боюсь, что не один из этих зрителей, которые только что аплодировали, устроит сегодня вечером овацию Ленину. Русский народ аплодирует всякому зрелищу, каков бы ни был его смысл, если только оно волнует его чувствительность и воображение.
Понедельник, 30 апреля 1917 года
Анархия поднимается и разливается с неукротимой силой прилива в равноденствие.
В армии исчезла какая бы то ни было дисциплина. Офицеров повсюду оскорбляют, издеваются над ними, а если они сопротивляются, их убивают. Исчисляют более чем в 1 200 000 человек количество дезертиров, рассыпавшихся по России, загромождающих вокзалы, берущих с бою вагоны, останавливающих поезда, парализующих таким образом весь военный и гражданский транспорт. В особенности неистовствуют они на узловых станциях. Прибывает поезд, они заставляют пассажиров выйти, занимают их места и заставляют начальника станции пускать поезд в том направлении, в котором им угодно ехать. Иной раз это поезд, наполненный солдатами, отправляемыми на фронт. На какой-нибудь станции солдаты выходят, организуют митинг, контр-митинг, совещаются час-два, затем в конце концов требуют, чтобы их везли обратно к месту отправления.
В администрации — такой же беспорядок. Начальники потеряли всякий авторитет в глазах своих служащих, которые, впрочем, большую часть своего времени заняты словоизвержением в советах или манифестациями на улицах.
Естественно, что нет никакого улучшения бедственного положения дел с продовольствием, наоборот, оно только ухудшается. Тем не менее на железнодорожных станциях Петрограда скопилось четыре тысячи вагонов, груженных мукой. Но ломовые возчики отказываются работать. Тогда Советы публикуют красноречивое обращение: «Товарищи ломовые возчики! Не берите позорного примера у старого режима! Не дайте вашим братьям умереть с голода! Разгружайте вагоны!»
Товарищи ломовые возчики единодушно отвечают: «Мы не будем разгружать вагоны, потому что нам не нравится их разгружать. Мы свободные люди!»
Затем, в тот день, когда товарищам ломовым возчикам, наконец, нравится разгружать вагоны, наступает очередь пекарей, которые отказываются работать. Тогда Советы обращаются к ним со следующим красноречивым призывом: «Товарищи пекари! Не берите позорного примера у старого режима! Не дайте вашим братьям умереть с голода! Выпекайте хлеб!»
Товарищи пекари единодушно отвечают: «Мы не будем выпекать хлеб, потому что нам не нравится его выпекать. Мы свободные люди!»
На улицах многие извозчики отказываются брать влево, потому что они свободные люди. В результате происходят бесконечные транспортные столкновения.
Полиции, бывшей главной, если не единственной, скрепой этой огромной страны, нигде больше нет, ибо «красная гвардия», род муниципальной милиции, организованной в некоторых больших городах, — сборище деклассированных и апашей. И так как все тюрьмы были отворены — чудо, что не регистрируют значительного роста насилий над личностью и собственностью.
Между тем аграрные беспорядки растут, в особенности в губерниях Курской, Воронежской, Тамбовской и Саратовской.
Одним из самых любопытных признаков всеобщей неурядицы является отношение Советов и их сторонников к военнопленным.
В Шлиссельбурге пленные немцы оставлены на свободе в городе. В пяти верстах от фронта один из моих офицеров видел группы пленных австрийцев, которые прогуливались совершенно свободно. Наконец, что еще лучше, в Киеве губернский съезд пленных немцев, австро-венгров и турок потребовал и добился, чтобы к ним применили «восьмичасовой рабочий день».
Вторник, 1 мая 1917 года
По православному календарю сегодня 18 апреля; но Совет решил фиктивно согласоваться с западным стилем, чтобы быть в гармонии с пролетариатом всех стран и проявить международную солидарность рабочего класса, несмотря на войну и иллюзии буржуазии.
Несколько дней уже подготовляется колоссальная манифестация на Марсовом поле. Погода не благоприятствует. Серое небо, резкий, пронзительный ветер. Нева, начавшая было таять, снова скована льдом.
С утра по всем мостам, по всем улицам стекаются к центру рабочие, солдаты, мужики, женщины, дети; впереди высоко развеваются красные знамена, с большим трудом борющиеся с ветром.
Порядок идеальный. Длинные извилистые вереницы двигаются вперед, останавливаются, отступают назад, маневрируют так же послушно, как толпа статистов на сцене.
Русский народ обладает редким чувством театрального эффекта.
Около одиннадцати часов я отправляюсь на Марсово поле с моими секретарями Шамбреном и Дюлонгом.
Огромная площадь похожа на человеческий океан, и движения толпы напоминают движение зыби. Тысячи красных знамен полощутся над этими живыми волнами.
Около двенадцати расставленных тут и там военных оркестров бросают в воздух звуки «Марсельезы», чередующиеся с оперными и балетными мотивами; для русских нет торжества без музыки.
Нет также торжества без речей; поэтому Совет расположил на известном расстоянии один от другого грузовые автомобили, задрапированные красной материей и служащие трибунами. Ораторы следуют без конца один за другим, все люди из народа: в рабочем пиджаке, в солдатской шинели, в крестьянском тулупе, в поповской рясе, в длинном еврейском сюртуке. Они говорят без конца, с крупными жестами. Вокруг них напряженное внимание; ни одного перерыва, все слушают, неподвижно уставив глаза, напрягая слух, эти наивные, серьезные, смутные, пылкие, полные иллюзии и грез слова, которые веками прозябали в темной душе русского народа. Большинство речей касаются социальных реформ и раздела земли. О войне говорят между прочим и как о бедствии, которое скоро кончится братским миром между всеми народами. За час, с тех пор как я гуляю по Марсову полю, я насчитал около тридцати двух знамен с надписями: «Долой войну!», «Да здравствует Интернационал!», «Мы хотим свободы, земли и мира...»
Возвращаясь в посольство, я встречаю Альбера Тома в сопровождении «русских товарищей»; его лицо сияет от революционного энтузиазма. Он бросает мне мимоходом восклицание:
— Какая красота!.. Какая красота!..
Это, действительно, прекрасная картина, но я больше наслаждался бы ее красотой, если бы не было войны, если бы Франция не страдала от вторжения, если бы германцы не были вот уже тридцать два месяца в Лилле и Сен-Кантене.
До самого вечера продолжаются шествия на площади Марсова поля, и ораторы беспрерывно сменяют один другого на задрапированных красным трибунах.
Этот день оставляет во мне глубокое впечатление; он знаменует конец известного социального порядка и гибель известного мира. Русская революция состоит из слишком противоположных, бессознательных, необработанных элементов, чтобы можно было уже теперь определить ее историческое значение и силу ее общего распространения. Но если принять во внимание всемирную драму, есть, может быть, основание применить к ней слова, сказанные здесь же Жозефом де Местром о Французской революции: «Это не революция — это эпоха».
Среда, 2 мая 1917 года
Сегодня вечером в Михайловском театре организован «концерт-митинг»; сбор за места пойдет в пользу бывших политических заключенных. Присутствуют многие из министров; Милюков и Керенский будут говорить. Я сопровождаю Альбера Тома в большую ложу против сцены, бывшую императорскую.
После симфонической прелюдии Чайковского Милюков произносит речь, весь объятый трепетом патриотизма и энергии. Все сочувственно аплодируют.
Его сменяет на сцене Кузнецова. Замкнутая в своей трагической красоте, она начинает страстным, за душу хватающим голосом большую арию из «Тоски». Ей горячо аплодируют.
Не успела еще публика успокоиться, как растрепанная, зловещая, дикая фигура высовывается из ложи бенуара и неистово кричит:
— Я хочу говорить против войны, за мир!
Шум. Со всех сторон кричат:
— Кто ты?.. Откуда ты?.. Что ты делал до революции?
Он колеблется отвечать. Затем, скрестив на груди руки и
как бы бросая вызов залу, вдруг заявляет
— Я вернулся из Сибири; я был на каторге.
— А!.. Ты политический преступник?
— Нет, я уголовный, но моя совесть чиста.
Этот ответ, достойный Достоевского, вызывает неистовый восторг:
— Ура! Ура!.. Говори! Говори!..
Он прыгает из бенуара. Его подхватывают, подымают и несут на сцену.
Возле меня Альбер Тома вне себя от восторга. С сияющим лицом он хватает меня за руку и шепчет на ухо:
— Какое беспримерное величие!.. Какая великолепная красота!..
Каторжник принимается читать письма, полученные им с фронта и уверяющие, что немцы спят и видят, как бы побрататься с русскими товарищами. Он развивает свою мысль, но говорит неумело, не находит слов. Зал скучает, становится шумным.
В этот момент появляется Керенский. Его приветствуют, его умоляют говорить сейчас же.
Каторжник, которого больше не слушают, протестует. Несколько свистков дают ему понять, что он злоупотребляет терпением публики, оставаясь на сцене. Он делает оскорбительный жест и исчезает за кулисами.
Но до Керенского какой-то тенор исполняет несколько популярных мелодий из Глазунова. Так как у него очаровательный голос и очень тонная дикция, публика требует исполнения еще трех романсов.
Но вот на сцене Керенский, он еще бледнее обыкновенного, он кажется измученным усталостью. Он немногими словами опровергает аргументацию каторжника его же доводами. Но как будто другие мысли проходят у него в голове, и он неожиданно формулирует следующее странное заключение:
— Если мне не хотят верить и следовать за мной, я откажусь от власти. Никогда не употреблю силы, чтобы навязать мои убеждения... Когда какая-нибудь страна хочет броситься в пропасть, никакая сила человеческая не может помешать ей, и тем, кто находится у власти, остается одно: уйти...
В то время как он с разочарованным видом уходит со сцены, я думаю о его странной теории и мне хочется ему ответить: «Когда какая-нибудь страна хочет броситься в пропасть, долг ее правителей не уходить, а помешать этому, хотя бы рискуя жизнью».
Еще номер оркестра, и Альбер Тома берет слово. В короткой и сильной речи он приветствует русский пролетариат и превозносит патриотизм французских социалистов; он заявляет о необходимости победы именно в интересах будущего общества и т.д.
По крайней мере девять десятых публики не понимают его. Но его голос так звонок, его глаза так горят, его жесты так красивы, что ему аплодируют в кредит и с увлечением.
Мы выходим под звуки «Марсельезы».
Четверг, 3 мая 1917 года
Под давлением Совета, Керенского и, к несчастию, также Альбера Тома, Милюков решился сообщить союзным правительствам манифест, изданный 9 апреля, в котором русскому народу излагается взгляд правительства свободной России на цели войны и который резюмируется пресловутой формулой: «ни аннексий, ни контрибуций». Но он добавил еще объяснительное примечание, которое в умышленно неопределенном расплывчатом стиле исправляет, по возможности, выводы манифеста.
Совет заседал целую ночь, заявлял о своей решимости добиться того, чтобы это примечание было взято обратно и чтобы «обезвредить Милюкова». Это острый конфликт с правительством.
С утра улицы оживляются. Повсюду образуются группы, импровизированные трибуны. Около двух часов манифестации становятся более серьезными. У Казанского собора произошла стычка между сторонниками и противниками Милюкова; последние одерживают верх.
Скоро из казарм выходят полки; они проходят по городу, крича «Долой Милюкова!», «Долой войну!»...
Правительство беспрерывно заседает в Мариинском дворце, твердо решившись на этот раз не склоняться больше перед тиранией крайних. Один Керенский воздержался от участия в этом совещании, считая, что его обязывает к такой осторожности его звание товарища председателя Совета.
Вечером волнение усиливается. У Мариинского дворца двадцать пять тысяч вооруженных людей и огромная толпа рабочих.
Положение правительства критическое, но его твердость не ослабевает. С высоты балкона, откуда видны Мариинская и Исаакиевская площади, Милюков, генерал Корнилов, Родзянко мужественно уговаривают толпу.
Вдруг распространяется слух, что верные правительству царскосельские полки идут на Петроград. Совет как будто верит этому, ибо он поспешно рассылает распоряжение прекратить манифестации. Что будет завтра?..
Я думал об ужасной ошибке, которую делает Альбер Тома, поддерживая Керенского против Милюкова. Его упорствование в том, что можно было бы назвать «революционной иллюзией», заставило меня сегодня вечером отправить Рибо следующую телеграмму:
«Возможность совершающихся событий и чувство моей ответственности заставляют меня просить вас подтвердить мне прямым и нарочным приказом, что, согласно инструкций г-на Альбера Тома, я должен воздержаться от сообщения вам известий».
Пятница, 4 мая 1917 года
Сегодня утром, около десяти часов, Альбер Тома по обыкновению пришел в посольство; я ему тотчас сообщил свою вчерашнюю телеграмму.
Он разражается гневом. Ходит взад и вперед, осыпая меня язвительными словами и оскорблениями...
Но буря слишком сильна, чтобы продолжаться долго.
После некоторого молчания он дважды пересекает гостиную, скрестив руки, сдвинув брови, шевеля губами, как будто говоря про себя. Затем, спокойным тоном, с лицом, принявшим обычное выражение, спрашивает меня:
— В общем, в чем упрекаете вы мою политику?
— Я не испытываю, — говорю я, — никакой неловкости, отвечая вам. Вы — человек, воспитанный на социализме и революции; у вас, кроме того, очень тонкая чувствительность и ораторское воображение. А здесь вы попали в среду очень разгоряченную, волнующую, очень пьянящую. И вы захвачены окружающей обстановкой.
— Разве же вы перестаете видеть, что я все время держу себя в узде?
— Да, но есть минуты, когда вы не владеете собой. Так, в прошлый вечер, в Михайловском театре...
Наша беседа продолжается в таком тоне доверительно и свободно; впрочем, каждый из нас остается при своем мнении.
В бурный вчерашний день правительство, несомненно, одержало верх над Советом. Мне подтверждают, что царскосельский гарнизон грозил двинуться на Петроград.
В полдень манифестации снова начинаются.
В то время как я около пяти часов пью чай у г-жи П. на Мойке, мы слышим большой шум со стороны Невского, затем треск выстрелов. У Казанского собора бой.
Возвращаясь в посольство, я встречаю вооруженные толпы, завывающие: «Да здравствует Интернационал! Долой Милюкова! Долой войну!»
Кровавые столкновения продолжаются вечером.
Но, как и вчера, Совет пугается. Он боится, что Ленин его превзойдет и заменит. Он боится также, как бы не двинулись царскосельские войска; он поэтому поспешно расклеивает призыв к спокойствию и порядку, «чтобы спасти Революцию от угрожающего ей потрясения».
В полночь спокойствие восстановлено.
Суббота, 5 мая 1917 года
Город опять принял обычный вид.
Но судя по вызывающему тону крайних газет, победа правительства непрочна; дни Милюкова, Гучкова, князя Львова сочтены.
Воскресенье, 6 мая 1917 года
Беседа с крупным металлистом и финансистом Путиловым; мы обмениваемся мрачными прогнозами насчет неизбежных последствий нынешних событий.
— Русская революция, — говорю я, — может быть только разрушительной и опустошительной, потому что первое усилие всякой революции направлено на то, чтобы освободить народные инстинкты; инстинкты русского народа по существу анархичны... Никогда я не понимал так хорошо пожелания Пушкина, которое внушила ему авантюра Пугачева: «Да избавит нас Бог от того, чтобы мы снова увидели русскую революцию, дикую и бессмысленную».
— Вы знаете мой взгляд. Я полагаю, что Россия вступила в очень длительный период беспорядка, нищеты и разложения.
— Вы, однако, не сомневаетесь, что Россия в конце концов опомнится и оправится?
Серьезно помолчав, он продолжает со странно сверкающим взглядом:
— Господин посол, я отвечу на ваш вопрос персидской притчей... Была некогда на равнинах Хороссана великая засуха, от которой жестоко страдал скот. Пастух, видя, как чахнут его овцы, отправился к известному колдуну и сказал ему: «Ты такой искусный и могущественный, не мог ли бы ты заставить траву снова вырасти на моих полях?» — «О, ничего нет проще! — отвечал тот. — Это будет тебе стоить лишь два тумана». Сделка сейчас же была заключена. И волшебник тотчас приступил к заклинаниям. Но ни на завтра, ни в следующие дни не видно ни маленького облачка на небе, земля все больше высыхала, овцы продолжают худеть и падать. В ужасе пастух возвращается опять к колдуну, который расточает ему успокоительные слова и советы насчет терпения. Тем не менее засуха упорно держится; земля становится совершенно бесплодной. Тут пастух в отчаянии опять бежит к колдуну и со страхом спрашивает его:
— Ты уверен, что заставил траву вырасти на моих полях?
— Совершенно уверен, я сто раз делал вещи гораздо более трудные. Итак, я тебе гарантирую, что твои луга снова зазеленеют... Но я не могу тебе гарантировать, что до тех пор не погибнут все твои овцы.
Понедельник, 7 мая 1917 года
На мою телеграмму от 3 мая Рибо отвечает просьбой, чтобы Альбер Тома и я изложили ему наши мнения.
— Формулируйте ваши тезисы, — говорит мне Альбер Тома, — а затем я сформулирую свои, и пошлем их в таком виде правительству.
Вот мои тезисы:
1. Анархия распространяется по всей России и надолго парализует ее. Ссора между Временным правительством и Советом уже самой своей продолжительностью создает их обоюдное бессилие. Отвращение к войне, отказ от всех национальных стремлений, исключительное внимание к внутренним вопросам все яснее обозначаются в общественном мнении. Такие города, как Москва, которые вчера еще были центром патриотизма, заражены. Революционная демократия оказывается неспособной восстановить порядок в стране и организовать ее для борьбы.
2. Должны ли мы открыть России новый кредит доверия, предоставить ей новые сроки? — Нет, ибо при самых благоприятных условиях она не в состоянии будет вполне ликвидировать свой союзный долг раньше многих месяцев.
3. Рано или поздно более или менее полный паралич русского усилия заставит нас изменить решения, к которым мы пришли по восточным вопросам. Чем раньше, тем лучше, ибо всякое продолжение войны грозит Франции ужасными жертвами, которые Россия давно уже больше не компенсирует в своей стране.
4. Итак, нам приходится, не откладывая дальше, очень конспиративно искать способ склонить Турцию к тому, чтобы она предложила нам мир. Эта идея неизбежно исключает всякий ответ на последнюю ноту Временного правительства, потому что ответ возобновил бы в некотором роде соглашения, которые, по вине России, сделались неосуществимыми.
А вот тезисы Альбера Тома:
1. Я признаю, что положение трудное и неопределенное, но не отчаянное, как думает, по-видимому, г-н Палеолог.
2. Я думаю, что наилучшая политика — оказать новой России кредит доверия, в котором мы не отказывали России старой.
3. Дело правительства — решить насчет восточной политики, которую предлагает ему г-н Палеолог. Я довольствуюсь замечанием, что момент, может быть, плохо выбран для новых крупных дипломатических комбинаций на Востоке. Но зато мне хотелось бы констатировать, что, советуя не отвечать на последнюю ноту Временного правительства, г-н Палеолог тоже стремится к пересмотру соглашений. Я, со своей стороны, не против идеи искать очень конспиративно способ склонить Турцию к тому, чтобы она предложила нам мир. Единственная разница между г-ном Палеологом и мной та, что я верю еще в возможность вернуть Россию к войне провозглашением демократической политики, а г-н Палеолог полагает, что нет больше никакого способа добиться этого.
4. Наш дружелюбный спор дает возможность правительству получить более полное представление о ситуации. Я настаиваю на мысли, что предлагаемая мною политика и благоразумнее, и более соответствует реальным фактам; она, впрочем, не исключает турецкого проекта, но она стремится осуществить его в согласии с новой Россией, а не против нее.
Вторник, 8 мая 1917 года
Прощальный визит великому князю Николаю Михайловичу. Как далек он от великолепного оптимизма, который он проявлял в начале нового режима! Он не скрывает от меня своей тоски и печали. Однако он сохраняет надежду на близкое улучшение, за которым последует затем общее отрезвление и окончательное выздоровление.
Но в то время, как он проводит меня через комнаты в вестибюль, в голосе его слышится волнение.
— Когда мы опять увидимся, — говорит он мне, — что будет с Россией?.. Увидимся мы еще когда-нибудь?..
— Вы очень мрачны, ваше высочество.
— Не могу же я забыть, что я висельник!
Среда, 9 мая 1917 года
Я уже отмечал, что четыре делегата французского социализма — Альбер Тома, Лафон, Кашен и Мутэ — получили университетское и классическое образование, что делает их особенно чувствительными к действию красноречия, к чарам риторики и речам. Отсюда странное влияние, которое оказывает на них Керенский.
Я признаю, впрочем, что молодой трибун Совета необыкновенно красноречив. Его речи, даже самые импровизированные, замечательны богатством языка, движением идей, ритмом фраз, широтой периодов, лиризмом метафор, блестящим бряцаньем слов. И какое разнообразие тона! Какая гибкость позы и выражения! Он по очереди надменен и прост, льстив и запальчив, повелителен и ласков, сердечен и саркастичен, насмешлив и вдохновен, ясен и мрачен, тривиален и торжествен. Он играет на всех струнах; его виртуозность располагает всеми силами и всеми ухищрениями.
Простое чтение его речей не дает никакого представления о его красноречии, ибо его личность, может быть, самый существенный элемент чарующего действия его на толпу. Надо пойти его послушать на одном из этих народных митингов, на которых он выступает каждую ночь, как некогда Робеспьер у якобинцев. Ничто не поражает так, как его появление на трибуне с бледным, лихорадочным, истерическим, изможденным лицом. Взгляд его то притаившийся, убегающий, почти неуловимый за полузакрытыми веками, то острый, вызывающий, молниеносный. Те же контрасты в голосе, который — обычно глухой и хриплый — обладает неожиданными переходами, великолепными по своей пронзительности и звучности. Наконец, временами таинственное вдохновение, пророческое или апокалиптическое, преобразует оратора и излучается из него магнетическими токами. Пламенное напряженное лицо, неуверенность или порывистость его слов, скачки его мысли, сомнамбулическая медленность его жестов, его остановившийся взгляд, судороги его губ, его торчащие волосы делают его похожим на мономана или галлюцинирующего. Трепет пробегает тогда по аудитории. Всякие перерывы прекращаются; всякое сопротивление исчезает; все индивидуальные воли растворяются; все собрание охвачено каким-то гипнозом.
Но что за этим театральным красноречием, за этими подвигами трибуны и эстрады? — Ничего, кроме утопии, комедиантства и самовлюбленности!
Четверг, 10 мая 1917 года
Жена графа Адама Замойского, приехавшая вчера из Киева, рассказывает мне, что она не решается вернуться в свой родовой замок в Печере, в Подольской губернии, где она проживала после занятия Польши, ибо среди крестьян царит опасное возбуждение.
— До сегодняшнего дня, — говорит она мне, — они были очень привязаны к моей матери, которая, впрочем, осыпала их благодеяниями. После революции все изменилось. Мы видим, как они собираются у замка или в парке, намечая широкими жестами планы раздела. Один хочет взять лес, прилегающий к реке; другой оставляет себе сады, чтобы превратить их в пастбище. Они спорят так часами, не переставая даже, когда мы, моя мать, одна из моих сестер или я, подходим к ним.
То же настроение умов проявляется в других губерниях; деятельная пропаганда, которую ведет Ленин среди крестьян, начинает приносить свои плоды.
В глазах мужиков великая реформа 1861 года, освобождение крестьян от крепостной зависимости, всегда была лишь прелюдией к общей экспроприации, которой они упорно ждут уже столетия; в самом деле, они считают, что раздел всей земли, черный передел, как его называют, должен быть произведен в силу естественного, неписаного, элементарного права. Заявление, что скоро пробьет, наконец, час высшей справедливости, было хорошим козырем в игре апостолов Ленина.
Пятница, 11 мая 1917 года
Завтракал в итальянском посольстве с Милюковым, Бьюкененом, председателем румынского Совета министров Братиано, прибывшим в Петроград для совещания с Временным правительством, князем Шипионе Боргезе, графом Нанни Мочениго и другими.
Впервые у меня такое впечатление, что Милюков поражен в своем бодром оптимизме, в своей воле к вере и борьбе. На словах он проявляет почти такую же уверенность, как и раньше, но глухой звук голоса и его изможденное лицо обнаруживают его тайную скорбь. Мы все поражены этим. После завтрака Братиано со страхом говорит мне: — Скоро мы потеряем Милюкова... Затем придет очередь Гучкова, князя Львова, Шингарева... Тогда русская революция погрузится в анархию. И мы, румыны, погибнем.
Слеза навертывается у него на глазах, но тотчас же он поднимает голову и овладевает собой.
Карлотти и князь Боргезе также не скрывают своего беспокойства. Паралич русской армии неизбежно освободит большое число австрийских и германских дивизий. Но будут ли эти дивизии переброшены в Трентино или на Изонцо, чтобы возобновить с еще большей силой страшное наступление прошлого мая?
Суббота, 12 мая 1917 года
Группа моих русских друзей уже очень разбросана. Одни переехали в Москву в надежде найти там более спокойную атмосферу. Другие уехали в свои имения, полагая, что их
присутствие морально хорошо повлияет на их крестьян. Некоторые, наконец, эмигрировали в Стокгольм.
Мне удалось тем не менее собрать сегодня вечером на прощальный обед человек двенадцать. Лица озабочены; разговор не клеится; меланхолия носится в воздухе. Перед уходом все мои гости выражают одну и ту же мысль: «Ваш отъезд означает для нас конец известного порядка вещей. Поэтому мы сохраним о вашем посольстве долгую память».
Вести из русской армии очень плохие. Братание с германскими солдатами распространено по всему фронту.
Воскресенье, 13 мая 1917 года
После нескольких прощальных визитов в дома, расположенные вдоль Английской набережной, я прохожу мимо фальконетовского памятника Петру Великому. Без сомнения, у меня в последний раз перед глазами великолепное видение царя — завоевателя и законодателя, этот шедевр конной скульптуры; я поэтому останавливаю автомобиль.
За три с половиной года, с тех пор как я живу на берегах Невы, я никогда не уставал любоваться повелительным изображением славного самодержца, надменной уверенностью его лица, деспотической властностью его жеста, великолепным устремлением его вздернутого на дыбы коня, чудесной жизнью, вдохнутой во всадника и коня, пластической красотой, величием архитектурной декорации, служащей фоном.
Но сегодня мною владеет одна мысль. Если бы Петр Алексеевич воскрес на миг, какой жестокой скорбью терзался бы он, видя, как совершается или готовится разрушение его дела, отказ от его наследства, отречение от его мечтаний, распад империи, конец русского могущества.
Понедельник, 14 мая 1917 года
Военный министр Гучков подал в отставку, объявив себя бессильным изменить условия, в которых осуществляется власть, — «условия, угрожающие роковыми последствиями для свободы, безопасности, самого существования России».
Генерал Гурко и генерал Брусилов просят освободить их от командования.
Вторник, 15 мая 1917 года
Милюков дает мне прощальный завтрак, на который он пригласил маркиза Карлотти, Альбера Тома, Сазонова, Нератова, Татищева и других.
Отставка Гучкова и его тревожный клич омрачают все лица. Тон, каким Милюков благодарит меня за оказанное ему содействие, показывает мне, что он тоже чувствует себя осужденным.
Уже несколько недель Временное правительство торопило Сазонова отправиться вступить в управление посольством в Лондоне. Он уклонялся, слишком основательно встревоженный тем, что оставлял на родине, и политикой, которую ему будут диктовать из Петрограда. По настоянию Милюкова он решается, наконец, отправиться в путь.
Мы уедем вместе завтра утром.
Британское адмиралтейство должно прислать в Берген курьерское сторожевое судно и два контрминоносца, чтобы перевезти нас в Шотландию.
Белоостров, среда, 16 мая 1917 года
Приехав сегодня утром на Финляндский вокзал, я нахожу Сазонова у отведенного нам вагона. Он серьезным тоном заявляет мне:
— Все изменилось, я уже не еду с вами... Смотрите, читайте!
И он протягивает мне письмо, которое ему только что принесли, письмо, датированное этой самой ночью и которым князь Львов просит его отложить свой отъезд, так как Милюков подал в отставку.
— Я уезжаю, а вы остаетесь. Не символ ли это?
— Да, это конец целой политики... Присутствие Милюкова было последней гарантией верности нашей дипломатической традиции. Зачем бы я теперь поехал в Лондон?.. Я боюсь, что будущее скоро докажет г-ну Альберу Тома, какую он сделал ошибку, приняв так открыто сторону Совета против Милюкова.
Приход друзей, пришедших проститься со мной, кладет конец нашей беседе.
Два французских социалистических депутата, Кашен и Мутэ, и два делегата английского социализма, О'Грэйди и Торн, входят в поезд; они пришли прямо из Таврического дворца, где провели всю ночь на совещании с Советом.
Поезд отходит в 7 часов 40 минут.
Гапаранда, четверг, 17 мая 1917 года
Весь вчерашний день поезд проезжал по «тысячеозерной» Финляндии.
Как далеко от России мы почувствовали себя, лишь только переехали границу! Повсюду, в каждом городе, в самой незначительной деревушке, вид домов с чистыми стеклами окон, со светло окрашенными решетчатыми ставнями, сверкающими плитами тротуаров, ухоженными оградами говорили о чистоте, порядке, экономии, чувстве комфорта и домашнего уюта. Под серым небом поля казались очаровательно свежими и разнообразными, в особенности под вечер, между Тавастгусом и Таммерфорсом. Молодая зелень лесов, возделанных полей и лугов; быстрые журчащие речки; прозрачные озера, отливающие темными отражениями.
Сегодня утром, возле Улеаборга, природа сделалась суровой. Снежные пятна испещряют тут и там бесплодную степь, на которой худосочные березы с трудом борются с неприветливым климатом. Речки быстрые, как поток, несут огромные льдины.
Кашен и Мутэ заходят побеседовать ко мне в вагон.
Мутэ, который с момента нашего отъезда из Петрограда был молчалив и озабочен, внезапно говорит мне:
— В сущности, русская Революция права. Это не столько политическая, сколько интернациональная революция. Буржуазные, капиталистические, империалистические классы создали во всем мире страшный кризис, который они не способны разрешить. Мир может быть осуществлен только на основании принципов Интернационала. Мой вывод очень ясен; я думал об этом всю ночь: французские социалисты должны отправиться на конференцию в Стокгольм, чтобы добиться общего собрания Интернационала и подготовить общие основы мира.
Кашен возражает:
— Но если германская социал-демократия отвергнет приглашение Совета, это будет катастрофой для русской революции. И Франция будет вовлечена в эту катастрофу!
Мутэ возражает:
— Мы довольно долго оказывали кредит царизму; мы не должны скупиться на доверие новому режиму. А Совет нам заявил, что если Антанта пересмотрит лояльно свои цели войны, если у русской армии будет сознание, что она сражается отныне за искренно демократический мир, это вызовет во всей России великолепное национальное воодушевление, которое гарантирует нам победу.
Я стараюсь ему доказать, что это утверждение Совета не имеет значения, потому что Совет уже бессилен овладеть народными страстями, которые он разжег:
— Посмотрите, что происходит в Кронштадте и Шлиссельбурге, то есть в тридцати пяти верстах от Петрограда. В Кронштадте коммуна распоряжается городом и фортами; две трети офицеров убиты; сто двадцать офицеров до сих пор сидят под замком, а сто пятьдесят принуждают каждое утро подметать улицы. В Шлиссельбурге тоже распоряжается коммуна, но при помощи германских военнопленных, организовавших союз и предписывающих законы заводам. Перед этим недопустимым положением Совет остается бессильным. Я допускаю, в лучшем случае, что Керенскому удастся восстановить немного дисциплину в войсках и даже гальванизировать их. Но как, какими средствами сможет он реагировать на административную организацию, на аграрное движение, на финансовый кризис, на экономическую разруху, на повсеместное распространение забастовок, на успехи сепаратизма?.. Поистине, на это не хватило бы Петра Великого.
Мутэ спрашивает меня:
— Так вы считаете, что русская армия впредь не способна ни на какое усилие?
— Я думаю, что русскую армию можно еще снова взять в руки и что она в состоянии будет даже скоро предпринять некоторые второстепенные операции. Но всякое интенсивное и длительное действие, всякое сильное и выдержанное наступление впредь невозможно для нее вследствие анархии внутри. Вот почему я не придаю значения национальному воодушевлению, которое обещал вам Совет; это пустой жест. Паломничество в Стокгольм не имело бы другого результата, кроме деморализации и разделения союзников.
Около половины первого дня поезд останавливается у нескольких ветхих бараков, среди пустынного и унылого пейзажа, залитого бурым светом, — это Торнео.
Пока производятся полицейские и таможенные формальности, Кашен говорит, указывая на красное знамя, развевающееся над вокзалом, — знамя, вылинявшее, поблекшее, изорванное:
— Нашим революционным друзьям следовало бы разориться на менее поношенное знамя для водружения на границе!
Мутэ, смеясь, замечает:
— Не говори о красном знамени, ты огорчаешь посла.
— Огорчить меня? Нисколько! Пусть русская революция примет какое угодно знамя, хотя бы даже черное, только бы это была эмблема силы и порядка. Но посмотрите на эту когда-то пурпурную тряпку. Это, действительно, символ новой России: грязная, расползающаяся кусками тряпка.
Река Торнео, служащая границей, еще покрыта льдом. Я перехожу ее пешком, следуя за санями, которые увозят мой багаж в Хапаранду.
Мрачная процессия двигается нам навстречу — это транспорт русских тяжелораненых, которые возвращаются из Германии через Швецию. Перевозочные средства, приготовленные для их приема, недостаточны. Поэтому сотни носилок стоят прямо на льду, а на них эти жалкие человеческие обломки трясутся под жидкими одеялами. Какое возвращение в отечество!.. Но найдут ли они отечество?
Последний раз оглядываясь назад, я повторяю пророчество, с которым деревенский дурачок, юродивый, произносит в конце «Бориса Годунова»: «Плачь, святая Россия, плачь! Ты погружаешься во тьму. Плачь, святая Россия, плачь! Ты скоро умрешь».