1. Черты для характеристики
1. Черты для характеристики
Для биографа всегда целесообразнее дать общую характеристику личности после того, как перед читателем пройдет вся жизнь человека, жизнеописанию которого он посвящает свой труд. Но я не пишу биографии Колчака. Присущие его образу индивидуальные черты нужны мне лишь для обрисовки эпохи, нужны постольку, поскольку эти черты характера Верховного правителя накладывали свой отпечаток на текущие события. Вникнув в психологию того, кому суждено было принять на себя бразды правления, выпадавшие из ослабевших рук общественных группировок, пожалуй, отчетливее представишь себе и сам омский переворот 18 ноября.
Какими побуждениями руководился Колчак в своей сибирской деятельности?
Ярко и образно отвечает на этот вопрос бар. Будберг, сам подведший в дневнике итоги тех наблюдений и суждений, иногда резких и односторонне субъективных, которыми переполнены его записи о личности и деятельности Верховного правителя.
Оставив пост управляющего военным министерством и возвращаясь в Харбин «с разбитыми вдребезги иллюзиями о возможности скорого избавления России от навалившейся на нее красной погани и ее белой разновидности — атаманщины всех видов и калибров» [XV, с. 325], Будберг в записи дневника 26 31 октября 1919 г. дает такую общую характеристику Колчака1:
«Характер и душа адмирала настолько налицо, что довольно какой-нибудь недели общения с ним для того, чтобы знать его наизусть.
Это большой и больной ребенок, чистый идеалист, убежденный раб долга и служения идее и России; несомненный неврастеник, быстро вспыхивающий, чрезвычайно бурный и не сдержанный в проявлении своего неудовольствия и гнева... ради этой идеи его можно уговорить и подвигнуть на все, что угодно; личного интереса, личного честолюбия у него нет, и в этом отношении он кристально чист. Он бурно ненавидит всякое беззаконие и произвол, но по несдержанности и порывистости характера сам иногда неумышленно выходит из рамок закона, и при этом преимущественно при попытках поддержать этот самый закон и всегда под чьим-нибудь посторонним влиянием. Жизни в ее суровом, практическом осуществлении он не знает и живет миражами и навязанными идеями. Своих планов, своей системы, своей воли у него нет, и в этом отношении он мягкий воск, из которого советники и приближенные лепят что угодно, пользуясь тем, что достаточно облечь что-нибудь в форму необходимости, вызываемой благом России и пользой дела, чтобы иметь обеспеченное согласие адмирала... Тяжело смотреть на адмирала, когда неожиданно он наталкивается на коллизию разных мнений и ему надо принять решение; видно, что он боится не ответственности решения, а принятия неверного, вредного для всепоглощающей его идеи решения...
Он... болезненно реагирует на все, что становится на пути осуществления главной задачи спасения и восстановления России, причем, как и во всем, тут нет ничего личного, эгоистического, честолюбивого...
Попав на высший пост военного командования, адмирал, со свойственной ему подвижнической добросовестностью, пытался получить не приобретенные раньше знания, но попал на очень скверных и недобросовестных учителей, давших ему то, что нужно было для наставления адмирала в желательном для них духе...
На свой пост адмирал смотрит как на тяжелый крест и великий подвиг, посланный ему свыше, и мне думается, что едва ли есть еще на Руси другой человек, который так бескорыстно, искренно, убежденно, проникновенно и рыцарски служит идее восстановления единой, великой и неделимой России. Истинный рыцарь подвига, ничего себе не ищущий и готовый всем пожертвовать, безвольный, бессистемный и беспамятливый, детски и благородно доверчивый, вечно мятущийся в поисках лучших решений и спасительных средств; вечно обманывающийся и обманываемый, обуреваемый жаждой личного труда, примера и самопожертвования; непонимающий совершенно обстановки и неспособный в ней разобраться; далекий от того, что вокруг него и его именем совершается»... [с. 331—333].
Действительно, нельзя отказать автору дневников в образности изображения. Его зарисовка как бы фотографически запечатлевается в восприятии. Но насколько она соответствует действительности под пером человека, чрезмерно любящего аналитически «разглядывать жизнь» и слишком уверенного в познании истины?
Одна черта преобладает во всей этой характеристике. Будберг приехал в Омск с некоторым предубеждением против Колчака; по харбинским рассказам и впечатлениям других, он думал встретить скорее «самовластного и шалого самодура». «Совершенно ошибся», — записывает он после первого же свидания [XIV, с. 281]. И во всех последующих отзывах он подчеркивает исключительный идеализм, которым веяло от всей фигуры «полярного мечтателя». Не один Будберг выносит такое впечатление. Вернувшийся из Омска в Харбин ген. Флуг передает Будбергу, что адмирал «чище, честнее, идейнее всех» [XIII, с. 284]. Эти свойства не могли не очаровывать тех, которые подходили к Колчаку не с мерилом формальных и трафаретных политических оценок и которые искали, как, например, беллетрист Ауслендер, прежде всего «подлинной человечности»... Подобное очарование отнюдь не являлось результатом искусного приема, примененного опытным charmeur'oм2, — увлекала та простота, внимательность, отзывчивость и непосредственность, с которой Колчак, внешне замкнутый даже в отношении близких, обращался к новому лицу [Иностранцев. — «Белое Дело». I, с. 106].
По-видимому, сама внешность подкупала. «Этот человек одной наружностью внушает доверие», — пишет в июне 1919 г. один солдат, впервые увидавший адмирала. Нервный, порывистый, с правильными, волевыми чертами лица, с подвижными, умными глазами (впечатление проф. Легра), с какой-то горькой и странной складкой в губах3 — Колчак не мог не привлекать к себе внимания и симпатий.
Колчак был человек порыва4 и повышенной нервозности, которую он сам в таких словах охарактеризовал на допросе: «Я бываю очень сдержан, но в некоторых случаях я взрываюсь» [с. 121]. Он действительно был весь соткан из нервов. «Мне всегда казалось, — говорит Струве, — что у него слишком много нервов, слишком много того, что в научном физиологическом смысле называется чувствительностью» [«Возр.», № 252]. Другими словами, у Колчака был холерический темперамент. Он быстро переживал каждое свое ощущение и при отсутствии лукавства и скрытности бурно реагировал на события. Всякая неприятность отражалась на его внешности [Иностранцев]. «Жалко адмирала, когда ему приходится докладывать тяжелую и грозную правду: он то вспыхивает негодованием, гремит и требует действия, то как-то сереет и тухнет, то закипает и грозит всех расстрелять, то никнет и жалуется на отсутствие дельных людей, честных помощников» [Будберг. XIV, с. 260].
Все эти черты были бы пагубны для дела, если бы Колчак в эксцессах гнева терял чувство меры, принимая решения, диктуемые повышенностью восприятия — «рыцарь подвига» мог сделаться насадителем произвола и насилия. Этого не было. Колчак не только был отходчив, но с чрезвычайной легкостью признавал и свою неправоту (особенно если он нарушал своими действиями «закон») и шел на уступки, которые некоторые из окружавших склонны были приписывать исключительно слабости воли5. Ближайшие сотрудники адмирала, по-видимому, быстро приспособлялись к его неуравновешенности и не чувствовали моральной тяжести от бурных выходок своего шефа6. Он кромсал перочинным ножом ручки своего кресла, бурлил — «нахохлится, но терпеливо слушает», по выражению Будберга. Людей с таким характером легко можно полюбить — им охотно прощают излишнюю подчас резкость. Такие люди лести не любят, к интригам не склонны. Перед ними безбоязненно можно говорить откровенно. Будберг передает довольно характерный эпизод. Рассказан он им в целях показать «печальное воздействие старших военных начальников на адмирала», который принял орден Георгия III ст. за взятие Перми. «Я не знал этого пожалования, — рассказывает Будберг, — и, видя на адмирале шейного Георгия, думал, что он получил его во флоте в прошлую войну; поэтому, когда Лебедев в вагоне адмирала заговорил о пожаловании георгиевских крестов за какой-то бой, то я, не стесняясь в выражениях, высказал свой взгляд на позорность такого награждения во время гражданской войны. Только после, когда мне объяснили, в чем дело, я понял ошалевшие взгляды и отчаянные жесты присутствовавших, делаемые мне с соседнего с адмиральским стола» [XIV, с. 242]. Конечно, отношение адмирала к Будбергу не изменилось от невольной бестактности последнего.
Резкость адмирала шокировала иностранцев. Надо сказать, однако, тех из них, которые с самого начала встали в довольно враждебное отношение к Колчаку, как это было с представителями французской военной миссии во главе с ген. Жаненом7. Очевидно, здесь дело было не в экспансивности Верховного правителя, который не умел скрывать своих переживаний и с излишней откровенностью подчас их высказывал. Штефанек будто бы сказал: «Думал встретить диктатора, а нашел больного в 39-градусной горячке» [Драгомирецкий. С. 84]. Конечно, для руководителя высшей политикой это было минусом, ибо жизнь требовала часто уменья приспособляться к дипломатической фальши.
Нервность Колчака повышалась в связи с неудачами в Сибири. При его впечатлительности это было естественно. Колчак всего себя отдавал служению родине и готов был требовать такой же жертвенности и от других. Поистине Колчак душою болел о России. И не приходится издеваться над «расшатанными нервами» Верховного правителя, как это делает автор из «Чехосл. Дневника». Болезненность переживаний чрезвычайно усилилась к октябрю, когда началась сибирская катастрофа. Ген. Иностранцев, назначенный 19 мая генералом для поручений при Колчаке и отмечающий его «деловитость и понимание», в октябре уже не узнает адмирала — перед ним больной человек с воспаленными от бессонницы глазами. В дни эвакуации из Омска это «нравственно измученный человек» [Гинс. II, с. 112]. Почему? Это станет ясно, когда мы познакомимся с фактами, которыми отмечен первый год диктатуры Верховного правителя.
Ген. Жанен с легкостью утверждает, что Колчак был морфинистом [«М. S1.», 1924, XII, р. 238]8. Откуда получил он такие данные? Никто другой об этом не говорит. Все, кого я спрашивал, решительно отрицают это. Приходится думать, что шеф французской военной миссии вновь почерпнул информацию от одного из своих многочисленных «тайных агентов».
* * *
«Бедный и беспомощный идеалист»... Честный, искренний, прямой, этот человек — «мягкий воск», из которого можно лепить все, что угодно. «Сколько хорошего можно было бы сделать из этого вспыльчивого идеалиста, полярного мечтателя и жизненного младенца, если бы слабой волей руководил кто-нибудь сильный и талантливый, и руководил так же искренно и идейно, как искренен и предан идее служения России сам адмирал».
Будберг чрезвычайно субъективный наблюдатель с гипертрофией чувства критики. К его выводам надо относиться с большой осторожностью. Но уже то, что он так высоко ставил моральные качества характеризуемого лица, само по себе знаменательно. Слабоволие как-то не вяжется в моем представлении с образом Колчака. Это был человек, относившийся с большой доверчивостью к людям, увлекавшийся ими и, конечно, больно разочаровывавшийся в них. Доверчивость отнюдь не синоним слабости воли и податливости чужому влиянию9. Будберг старается провести параллель между Императором Николаем II и Колчаком. Между тем трудно себе представить более разные типы.
Другой наблюдатель, Гинс, имевший возможность близко подойти к интимным переживаниям адмирала в течение десятидневной совместной поездки в октябре в Тобольск, в конце концов, разочарованно замечает: «Человек корабельной каюты, не привыкший управлять живыми существами. Наивный в социальных и политических вопросах» [II, с. 369]. Да, это «редкий по искренности патриот, горячий, честный, не умеющий лукавить, умный по натуре, чуткий, темпераментный, но»... У Гинса, как было уже указано, особый подход — он отгораживается от того, что участвовал в проведении кандидатуры «неудачливого диктатора». Для политика Гинса Колчак как бы слишком примитивен. «Бонапарт не может появиться среди моряков», — устанавливает уже общий тезис мемуарист, — адмирал командует флотом из каюты, не чувствуя людей, играя кораблями» [с. 367]. Колчак был прежде всего моряк по привычке: «он добр и в то же время суров; отзывчив и в то же время стесняется человеческих чувств, скрывает мягкость души напускною суровостью. Он проявляет нетерпеливость, упрямство, выходит из себя, грозит — и потом остывает, делается уступчивым, разводит безнадежно руками. Он рвется к народу, к солдатам, а когда видит их, не знает, что им сказать».
Так ли это? Не придумана ли такая концепция? Колчак — прекрасный, по-видимому, оратор — не умел говорить с массами?.. А его выступления в Черноморском флоте в те тревожные дни, когда современник-очевидец записал: «Колчак один на высоте?» Колчак, поддержанный партией эсеров, усиленно выступает в ряде митингов. Предоставляю слово этому современнику10.
«Я помню один из колоссальных митингов в цирке, где собралось несколько тысяч матросов. Здесь в месте, где играл оркестр, собрался весь президиум Совета раб. и сол. депутатов. Цирк жужжал, как улей, когда раздался звук колокольчика и председатель Канторович отчетливо произнес: — Слово принадлежит командующему флотом товарищу адмиралу Колчаку...
Настала мертвая тишина, и когда во весь свой рост поднялся, опираясь на барьер ложи, адм. Колчак, то цирк разразился неистовыми аплодисментами, и не скоро адмирал мог начать свою речь.
В своей красиво построенной речи, понятным и простым языком адмирал нарисовал картину развала армии, нарисовал то печальное и позорное будущее, что ожидает страну при поражении... Он сказал, что, благодаря своей сознательности, во всей России только Черноморский флот сохранил свою мощь, свой дух, веру в революцию и преданность родине, и теперь — долг флота из своей среды выделить тех, кто сумеет увлечь за собой армию на подвиги, что «сказкой казарменной стали». Бесконечные аплодисменты раздались в ответ на слова адмирала. Был такой подъем, такой взрыв искреннего патриотизма, что снова поверилось в русский народ, снова казалось, что не все потеряно...
Тогда родилась «черноморская делегация», которая увлекла за собой полки на Галицийском фронте и в большинстве — погибла во главе этих полков»...11
Достаточно указать, что даже такие пристрастные исследователи, как большевицкие историки, должны признать, что Колчаку удалось, благодаря личному влиянию, добиться «огромных успехов» в Севастополе12.
Мы часто склонны считать людей, которых мы не понимаем, и наивными и элементарными. Если запальчивость — отличительная черта моряков, то Колчак — типичный моряк. Но он далеко не морской волк изображения Станюковича; это не шаблонный тип, который создает бытовая специфическая обстановка. Это моряк совершенно незаурядный. Человек очень определенных и своеобразных взглядов. Взгляды его можно не разделять, можно оспаривать, но нельзя им отказать в большой оригинальности.
Психология и миросозерцание Колчака многим из нас будут чужды. Их, во всяком случае, не поймут те, которые мерят только по признанному трафарету. Для иных достаточно прочесть свидетельство Гинса, что Колчак с интересом читал «Протоколы сионских мудрецов»13 и был пропитан антимасонскими настроениями, — и облик адмирала безнадежно потускнеет в их представлении; достаточно им узнать, что адмирал высоко ставил старый устав о полевой службе — одно из «самых глубоких и самых обдуманных военных положений», считая его настоящим «кодексом диктатуры», т. е. кодексом чисто военного управления [«Допрос». С. 150], — и адмирал станет для них уже не только «политически наивным», а прямым реакционером в общепринятом смысле этого слова. Между тем назвать адмирала реакционером, по образному выражению Будберга, было бы «подлостью» [XV, с. 311].
Колчак был, несомненно, прогрессивный человек, чуждый, правда, трафаретной политики. Он ее не понимал, ею не интересовался, потому что на первом плане для него стояла «великая военная идея». И он строит себе особую социологию в духе «Трех разговоров» Вл. Соловьева: война для него — «великое честное и святое дело». Война очищает человека и уничтожает того зверя, который господствует над миром, над человеческой массой14. Идеология социализма бессильна побороть эти исторически сложившиеся силы. Война в этих условиях приобретает высший, религиозный и метафизический смысл — она выше «справедливости», выше личной жизни... Эта иррациональная — по собственным словам Колчака — основа делает войну началом как бы очистительным, несмотря на то что война сама по себе связана со многими отрицательными явлениями. Так смотрел Колчак и на мировую войну. Для него она была подлинно «великой». Она дала ему полную компенсацию, даже «счастье и радость». Может быть, это была одна из тех «диких фантазий», которыми он «иногда» руководствовался в жизни15.
Колчака охватывает какое-то мистическое одухотворение, когда он думает о «живой душе войны». В Японии он часами сидит перед камином и наблюдает за клинком кинжала, который в его сознании начинает оживать внутренней в нем скрытой силой, здесь скрыта как бы часть этой живой души войны. Колчак начинает понимать сокровенный смысл старинного японского культа «холодной стали».
Колчак прежде всего «солдат». Он с гордостью чувствует себя офицером, который должен получать и отдавать приказания. Он с большим сочувствием отмечает слова одного японского деятеля: «Дисциплина есть основание свободы» — дисциплина истинное выражение свободы. Поэтому ему так трудно приказывать, не располагая силами для выполнения (Черном, флот в революционные дни). Это — «ужасное состояние».
Подобная концепция не случайна для Колчака. Она продумана им. Он вдумчиво и долго изучает вопрос. Метафизика для него не временное отвлечение от тяжелой действительности, не забава ума и воображения. Нет, вся система выработанных взглядов соответствует сущности его натуры. Мы узнаем, что полярный искатель, специалист в той отрасли науки, в которой как бы отсутствуют черты натурфилософии, тщательно читает Ф. Кемпийского и Тертуллиана. Это он делает во время поста. Уже в период первого своего плавания он занимается буддийской литературой и изучает философию Конфуция. Буддийские гностики соответствуют его душевным настроениям. В монашеских орденах воинствующего буддизма он находит ту дисциплину, которая одна укрепляет волю. И он вслед за буддийскими сектантами склонен видеть в дисциплине своего рода искусство, которое можно развить специальными приемами. Чтобы читать в подлиннике Конфуция — одного из «величайших мыслителей», Колчак изучает язык. Переводит Суна, которого считает одним из самых выдающихся военных мыслителей эпохи VI ст. до Р. X.
Мы видим, что все это несколько необычно для «узкого моряка».
«Мечтатель» об «общем благе» целиком погружается в свои мысли. Они его так захватывают, что свою практическую жизнь он строит в соответствии с догмой... В годы войны он почти фанатик идеи служения Родине. Только дикость Гойхбарга может говорить об «измене» России в момент поездки в Америку. Колчака чрезвычайно не удовлетворяют те взгляды на войну, с которыми он сталкивается в демократической стране.
Войну можно вести, только желая ее. Демократия войны не хочет. Америка ведет войну только со своей узкой национальной точки зрения. Такая психология в данный момент Колчаку кажется абсурдной «Мне нет места здесь, — записывает он. — Я оказался на положении, близком к кондотьеру, предложив чужой стране свой военный опыт, знания, а в случае надобности, голову и жизнь в придачу».
Интересы родины требуют, однако, действия. «Победа над Германией — единственный путь ко благу родины»... «Я считал, — говорит он в своих показаниях, — что то направление, которое приняла политика Правительства (Правительства чисто «захватного порядка»), которое начало с заключения Брестского договора и разрыва с союзниками, приведет нас к гибели. Уже один этот факт, обеспечивающий господство немцев над нами, говорил за то, что это Правительство действует в направлении нежелательном, отвечающем чаяниям немецких политических кругов» [«Допрос». С. 101]. Поэтому Колчак с «восторгом» принимает вновь предложение английского правительства ехать на Месопотамский фронт.
В записках Колчака, которыми мы пользуемся, имеется почти провиденциальная отметка по поводу одного сообщения о смерти от холеры: «Неважная смерть, но много лучше, чем от рук сознательного пролетариата, или красы и гордости революции». Этой судьбы не избежал Колчак. Слишком остро в нем было ощущение поруганной чести. «Испытал чувство, похожее на стыд, при виде порядка и удобства жизни», — говорит он о своем пребывании во время войны в Лондоне. Две войны и революция сделали нас инвалидами: «отцы социализма давно уже перевернулись бы в гробах при виде практического применения их учений». Колчак принимает гражданскую войну как неизбежное очистительное зло: нет другого пути возрождения нации. Для Колчака общество, не желающее бороться, не существует... Поэтому он сторонится беженцев в Японии и живет там одиноко. Все его помыслы направлены к отысканию путей служения стране.
Может быть, я невольно не всегда точно и ясно изложил чуждое мне миросозерцание Колчака. Для этих штрихов я заглянул в интимную переписку покойного «мечтателя»16.
* * *
Разрушение заложено в основание человека — так смотрел Колчак на революцию. Истерической толпой легко владеть. Но «я не создан быть демагогом». Поэтому и испытывает Колчак такое «отвращение» к политике. Но это «отвращение» вовсе не означает приверженности к старому дореволюционному режиму, о чем его с пристрастием допрашивала иркутская «следственная» комиссия. — Колчак ей ответил: «У вас под монархистом понимается человек, который считает, что только эта форма правления может существовать. Как я думаю, у нас (т. е. у офицеров) таких людей было мало... Для меня лично не было даже такого вопроса — может ли Россия существовать при другом образе правления. Конечно, я считал, что она могла бы существовать» [«Допрос». С. 101].
«Вы уклоняетесь от прямого ответа: были ли вы тогда монархистом или нет», — упрекнул Колчака председательствующий коммунист Попов.
Колчак. Я был монархистом и нисколько не уклоняюсь. Тогда этого вопроса: «Каковы у вас политические взгляды?» — никто не задавал. Я не могу сказать, что монархия — это единственная форма, которую я признаю. Я считал себя монархистом и не мог считать себя республиканцем, потому что тогда такового не существовало в природе. До революции 1917 г. я считал себя монархистом... Попов. Какова была ваша общая политическая позиция во время революции?..
Колчак. Когда совершился переворот, я получил извещение о событиях в Петрограде и о переходе власти к Госуд. Думе непосредственно от Родзянко, который телеграфировал мне об этом. Этот факт я приветствовал всецело. Для меня было ясно, как и раньше, что то Правительство, которое существовало предшествующие месяцы, — Протопопов и т. д. — не в состоянии справиться с задачей ведения войны, и я вначале приветствовал сам факт выступления Госуд. Думы как высшей правительственной власти... Я приветствовал перемену Правительства, считая, что власть будет принадлежать людям, в политической честности которых я не сомневался, которых знал, и потому мог отнестись только сочувственно к тому, что они приступили к власти. Затем, когда последовал факт отречения Государя, ясно было, что уже монархия наша пала и возвращения назад не будет... Присягу я принял по совести, считая это Правительство как единственное Правительство, которое необходимо было при тех обстоятельствах признать. Я считал себя совершенно свободным от всяких обязательств по отношению к монархии и после совершившегося переворота стал на точку зрения, на которой стоял всегда, — что я, в конце концов, служил не той или иной форме Правительства, а служу родине своей, которую ставлю выше всего... для меня было совершенно ясно уже ко времени этого переворота, что положение на фронте у нас становится все более угрожающим и тяжелым и что война находится в положении весьма не определенном в смысле исхода ее. Поэтому я приветствовал революцию как возможность рассчитывать на то, что она внесет энтузиазм — как это и было у меня в Черноморском флоте вначале — в народные массы и даст возможность закончить победоносно эту войну, которую я считал самым главным и самым важным делом, стоящим выше всего — и образа правления, и политических соображений...
... Я первый признал Временное правительство, считал, что как временная форма оно является при данных условиях желательным; его надо поддержать всеми силами; что всякое противодействие ему вызвало бы развал в стране, и думал, что сам народ должен установить в учредительном органе форму правления, и какую бы форму он ни выбрал, я бы подчинился. Я считал, что монархия будет, вероятно, совершенно уничтожена. Для меня было ясно, что восстановить прежнюю монархию невозможно, а новую династию в наше время уже не выбирают... Я думал, что, вероятно, будет установлен какой-нибудь республиканский образ правления, и этот республиканский образ правления я считал отвечающим потребностям страны»16.
Можно ли думать, что Колчак о республике упомянул только потому, что стоял перед «социалистическими» следователями? Нет, у людей такого типа страха не бывает. Да и нужды не было у Колчака рядиться в чужое одеяние — он был все равно обречен. Но люди этого типа действительно довольно равнодушны к формам правления — и не видят в них панацеи от всех общественных зол. «Я не могу сказать, — говорит Колчак на допросе, — чтобы я винил монархию и сам строй, создавший такой порядок. Я откровенно не могу сказать, что причиной была монархия» [с. 44]. Что же, здесь проявилась только элементарность натуры? Политическая недоразвитость? Как-то трудно с этим довольно элементарным публицистическим критерием «левых» политиков подойти к сложному и своеобразному облику Колчака. Мне кажется, что, во всяком случае, уже в период гражданской войны Колчак к вопросу подходил приблизительно так, как один из персонажей в «Трех разговорах»: «Если с меня кто-нибудь дерет шкуру, я ведь не стану обращаться к нему с вопросом, а какого вы, милостивый государь, исповедания?»
Вращавшемуся в сибирских эсеровских кругах майору Пишону казалось при беседе с Колчаком в Харбине 24 апреля (1918), что адмирал высказывал реакционные взгляды. В чем они проявлялись, Пишон не говорит. Свое суждение французский наблюдатель, в сущности, аннулирует добавлением, что Колчак высказывался «в духе, господствовавшем в Сибири» [«М. S1.», 1925, II, р. 259]. Конечно, Колчак не был демократом в том смысле, в котором расцениваются партийные люди, но в нем было чрезвычайно мало того, что давало бы повод говорить о реакционности взглядов. Помилуйте, он на допросе заявил, что надо «в плюс» поставить большевикам разгон Учр. Собр. 1917 г., но в то же время признал, что только «воля У. С. или Земского Собора» может установить форму будущего правления и что «этому органу каждый должен будет подчиниться». Первая реплика неоднократно раздавалась в рядах эсеровской публицистики. Следует, однако, прежде всего помнить, что «стенографическая» запись показаний Колчаком, конечно, не просмотрена. Стенограммы — и особенно большевицкие — часто выкидывают изумительные кунтюшки17.
Но согласимся, что Колчак все это действительно говорил, и признаем употребленную им терминологию в высшей степени неудачной. Смысл его речи все же ясен. Он говорил: «Со стороны большинства лиц, с которыми я сталкивался, это У. С. вызывало «отрицательное отношение» — оно было искусственно и партийно» [«Допрос». С. 104]. К тогдашним отзывам об У. С. 1917 г. всегда примешивается призрак того «охвостья», угроза восстановления которого стояла и которое фракция эсеров склонна была выдавать за подлинное У. С. Многие ли к этому относились сочувственно? «Только немногие об этом думают», — писал еще из Москвы в Париж один из авторитетных французских наблюдателей русской общественной жизни 1918 г., имевший широкие и довольно разнообразные связи в либеральных и демократических кругах. Идея эта мертворожденна — заключал он подробное письмо, копия с которого имеется в моем распоряжении. В позиции Колчака — допустим, даже ошибочной — ничего специфически реакционного, по существу, не было18.
Нет основания предполагать, что многократные утверждения Верховного правителя о передаче власти при установлении нормальных условий Учр. Собранию того или иного наименования являются тактической мимикрией, позой перед Европой и Америкой. Порукой была та «кристальная честность», которой отмечен характер омского «диктатора» [см., напр., у Грондижа. С. 522]. Колчак говорил о созыве Представительного Собрания в первом же интервью с представителями печати, он определенно подчеркнул это в речи 23 февраля на объединенном заседании Гор. Думы и земства в Екатеринбурге. Эта речь даже на Кроля произвела «прекрасное впечатление» — другие назвали ее «струей свежего воздуха в спертую и удушливую атмосферу тыловой жизни».
«...Население ждет от власти ответа, — говорил Верховный правитель, — и задача власти открыто сказать, куда и какими путями она идет и какими идеалами одухотворена борьба с большевизмом, — борьба, не допускающая никаких колебаний и никаких соглашений. Вот первая задача и цель Правительства, которое я возглавляю. Вопрос должен быть решен только одним способом — оружием и истреблением большевиков. Эта задача и эта цель определяют характер власти, которая стоит во главе освобожденной России, — власти единоличной и военной. Вторая задача Правительства, мною возглавляемого, — есть установление законности и порядка в стране. Большевизм слева и справа как отрицание морали и долга перед родиной и общественной дисциплины, справа базирующийся на монархических принципах, но, в сущности, имеющий с монархизмом столько же общего, сколько имеет общего с демократизмом большевизм, характеризующийся для своих адептов свободой преступления и подрывающий государственные основы страны, большевизм, который еще много времени после этого потребует упорной борьбы с собой. Законность и порядок поэтому должны составить фундамент будущей великой, свободной, демократической России. Я не мыслю будущего ее строя иначе, как демократическим, — не может он быть иным, и теперь, быть может, только суровые военные задачи заставляют иногда поступаться и в условиях борьбы вынуждают к временным мероприятиям власти, отступающим от тех начал демократизма, которые последовательно проводит в своей деятельности Правительство».
Основные положения екатеринбургской речи повторялись не раз в выступлениях Верховного правителя на земско-городских собраниях в Челябинске, Перми, на заседании Казачьего Круга и т. д. В Челябинске, на обеде, организованном местным самоуправлением, Колчак подчеркнул, что ...«счастливейшей минутой его жизни будет та, когда в освобожденной от злых насильников России он сможет передать всю полноту власти национальному Учредительному Собранию, выражающему подлинную волю русского народа». И в то же время Колчак твердо был убежден, что во время войны власть не может быть в руках народа. Такая концепция исходила из всей совокупности взглядов Колчака на войну и отнюдь сама по себе не означала отрицания принципа народовластия.
...«Я смотрел на единоличную власть совершенно, может быть, не с той точки зрения, как вы предполагаете. Я считал прежде всего необходимою единоличную военную власть — общее единое командование, затем я считал, что всякая такая единоличная власть, единоличное верховное командование, в сущности говоря, может действовать с диктаторскими приемами и полномочиями только на театре военных действий и в течение определенного, очень короткого периода времени, когда можно действовать, основываясь на чисто военных законоположениях...
... Единоличная власть, как военная, должна непременно связываться еще с организованной властью гражданского типа, которая действует, подчиняясь военной власти, вне театра военных действий. Это делается для того, чтобы объединиться в одной цели ведения войны» [«Допрос». С. 150].
«Знаете, — говорил адмирал Гинсу в октябре, — я безнадежно смотрю на все ваши гражданские законы и оттого бываю иногда резок, когда вы меня ими заваливаете. Я поставил себе высокую цель: сломить Красную армию. Я главнокомандующий и никакими реформами не задаюсь. Пишите только те законы, которые нужны моменту, остальное пусть делают в Учр. Собрании» [II, с. 345]. Гинс логически отвечал: «Но жизнь требует ответа на все вопросы»... В этом трагизм всякой временной власти. Подчас получался заколдованный круг. На гражданской войне тыл был не менее важным фактором, чем те или иные стратегические успехи на фронте. И в то же время успех на фронте определял настроения и тактику тыла. Выработать правильное взаимодействие между тылом и фронтом ни одна власть в период гражданской войны не сумела. Оттого ли, что у нее не хватало «государственного ума»? Чайковскому19 казалось, что Северное правительство нашло правильную форму взаимодействия военной и гражданской власти. Но, конечно, это только казалось так — Гинс, напр., находил «много ненормального» в конструкции Архангельского правительства.
Может быть, «военная идея» несколько поглощала внимание Колчака. Но она поглощала в те годы весь мир. Все шли в той или другой степени по пути милитаризации гражданской власти. «Даже в Америке, — отмечает Масарик [II, с. 124], — установилась особого вида диктатура». Демократия ограничивала «словоговорения», нарушала законы и права человека, «по всем умственным ценностям был объявлен мораторий», по образному выражению Алданова20. В атмосфере апокалипсических событий войны это кажется естественным, как казалось оно естественным и якобинской демократии XVIII в.: «Во время войны можно набрасывать покрывало на статую Свободы» (слова Геро де Сешеля). Но вопрос делался еще более сложным при полной государственной разрухе и при обостренных общественных и социальных отношениях. На упрек в «милитаризации», в распространении на тыл военного положения Колчак отвечал Гинсу: «Но вы поймите, что от этого нельзя избавиться. Гражданская война должна быть беспощадной» [II, с. 346]. «Если я сниму военное положение, вас немедленно переарестуют большевики или эсеры». Думаю, что Колчак был более чем прав21.
Для Колчака диктатура, во всяком случае, не была чем-то самодовлеющим. Он не держался за власть из-за личных побуждений. Он не был «самодержцем», как доказывал Гойхбарг в своем обвинительном заключении22. Он не стремился решать все сам (как склонен утверждать Милюков). Поэтому так раздражали Колчака «бесконечные разговоры» о необходимости чистой диктатуры, на которой настаивали недовольные двойственным олицетворением верховной власти, — той «конституционной диктатуры», которая появилась в Сибири в результате государственного переворота 18 ноября: Верховный правитель и Совет министров. Идеологами чистой диктатуры как раз были многие из членов партии народной свободы23.
Бывали у диктатора минуты отчаяния. С «потухшим взглядом» сидел он на заседаниях, когда вскрывалась интрига. «Мы строим на недоброкачественном материале. Все гниет. Я поражаюсь, как все испоганились», — говорил он Гинсу в октябрьскую поездку в Тобольск. «Нечего спасать Россию, когда 99 из 100 этого не хотят», — гласила одна из оппозиционных прокламаций, выпущенных от имени офицеров. Мог ли Колчак, по своей натуре, на это реагировать иначе, как «бурным протестом против происходящего»? Спасать Россию все-таки надо. «Знаете, не кажется ли вам, что диктатура должна быть действительно диктатурой?» — спрашивает он Пепеляева в одну из минут такого отчаяния.
«Маргариновый диктатор», — с презрительным сожалением скажут большевики, давшие миру образец еще небывалой деспотии. Колчак и не был диктатором в общепринятом смысле слова. Но не служит ли это и лучшим ответом на обвинение в диктаторском самодержавии?24 Своеобразный «самодержец», который казался англичанину проф. Пёрсу «насквозь демократом»; бескорыстным патриотом без малейшего честолюбия (беседа с Саблиным в Лондоне по возвращении из Сибири). И как-то даже странно читать в «дневнике» ген. Жанена утверждение, что Колчак был одержим манией величия [«М. S1.», 1925, III, р. 354].
«Важности никакой, — отмечает Будберг при первом же свидании. — Наоборот, озабоченность и подавленность ответственностью» [XIV, с. 226]. «Мании величия» просто не могло быть у того, кто сам готов был «взять винтовку и драться наряду с солдатами». «Я уверен, — записывает Будберг, — что он проклинает омскую работу, которая мешает ему устремиться на фронт» [XV, с. 278]. Колчак постоянно рискует при поездках на фронт — опасность и смерть ему не страшны. Он слишком привык к борьбе с суровой природой Севера, на каждом шагу грозящей гибелью смелому путешественнику. Для Колчака здесь нет рисовки — это обыденное; не была рисовкой и его «совершенно простая солдатская шинель с защитными погонами». «Он прекрасный солдат, но у него нет "государственного ума"», — скажет Дюбарбье [с. 74]. К сожалению, никто из иностранцев не определил содержания этого «государственного ума»25. По-видимому, «государственный ум» эти наблюдатели склонны приписывать только тем, которые преуспевают в гражданской войне. Не величайшая ли это ошибка плохого исторического прогноза? Философию истории, впрочем, мы можем оставить в стороне. Нас прежде всего интересуют факты. Непонятно, как люди, бывшие в Сибири, могли потом писать, что Колчак, одержимый манией величия, окружил себя помпой, почти царской. Вслед за Жаненом об этом говорит и ген. Рукероль. Последний, как очевидец, рассказывает французскому читателю уже подлинные сказки:
«Все эти люди, знавшие императорский двор, поспешили организовать в Омске такой же этикет вокруг диктатора, тщеславию которого льстило проявление почтения, которым была окружена его особа. Он причащался на Страстной неделе, и в газетах об этом было больше подробностей, чем бывало о Николае II» [с. 55].
Простота в быте и обхождении была отличительной чертой омского диктатора26. Гинс рассказывает, какое неприятное впечатление произвел на адмирала инцидент, имевший место во время поездки — после беседы Колчака с воткинцами.
«Они окружили его кольцом, и Колчак сказал им: «Воткинцы! Я должен сказать вам откровенно, что в последнее время ваша былая слава померкла. Я давно не слыхал о вашем участии в боях. Между тем ижевцы, ваши родные братья, за последнее время участвовали в ряде боев и показали такую доблесть, что я везу им георгиевское знамя. Я хотел бы, чтобы и вы не отставали от них».
Воткинцы кричали: «Ура!» Один пожилой мужичок упал на колени, выражая восторг, что видит Верховного правителя. Адмиралу это очень не понравилось, он насупился и поспешил уйти, сказав: «Встаньте, я такой же человек, как и вы»27 [Гинс. II, с. 364].
Этот человек не любил лести и «в действительности был чужд «наклонностей автократа» (интервью Вологодского в «Заре»), В нем была та своего рода «величественность», которая не достигается никаким внешним блеском одеяния и поз»28
И еще одну черту надо отметить для характеристики «кровавого» диктатора. По-видимому, по натуре это был удивительно мягкий человек, умевший нисходить к недостаткам других и всегда боявшийся быть жестоким по отношению к людям. Возможно, что сентиментальность вообще не подходила к суровому времени. Недаром большевики, вышедшие из недр интеллигенции и опровергшие всем своим существованием былой тезис «Вех» о неспособности интеллигенции держаться за власть, оказались в период гражданской войны победителями: они показали, каких внешних результатов можно достигнуть последовательным и циничным насилием. Для всех будущих диктаторов они дали показательный урок. Сибирская «деспотия» носила иной характер. И при ней были эксцессы. Пожалуй, слишком много. Повторяющиеся эксцессы становятся, конечно, системой. Но сам диктатор, более чем кто-либо, морально страдал от того, что давала сибирская жизнь — он так же «бурно» ненавидел и насилие. С горечью он сознавал, что это насилие творится все же его именем. У Гинса приведены показательные иллюстрации того, как самые благожелательные распоряжения Верховного правителя, преломляясь в призме сибирской действительности, отражались в своего рода кривом зеркале [с. 354—356].
Я не имею возможности с большими деталями остановиться на характеристике образа адмирала Колчака — этого, по мнению Гинса, «рокового человека», несшего с собой несчастье. Еще придет его биограф, который, опираясь на проверенные уже факты, нарисует незаурядный облик «мечтателя об общем благе».
«Колчак — хороший человек, патриот... К сожалению, ему приходится бороться с саранчой справа и слева», — писал один солдат с фронта 19 июня. Это наивно-грубое выражение неизвестного нам солдата дает, в свою очередь, ответ тем политическим противникам Верховного правителя, которые пытаются его сделать как бы символом «самой мрачной реакции»29.