Заметки о комедии “Горе от ума"

3 сообщения / 0 новое
Последняя публикация
Alina
Заметки о комедии “Горе от ума"

Статья П.А.Вяземского «Заметки о комедии “Горе от ума”»

(В тексте публикации сохранены лишь некоторые, как представляется, значимые, особенности орфографии и пунктуации оригинала – ред.)

"При всем остроумии, при всей бойкости речи своей, Чацкий тот же Репетилов: только из другого лагеря. Как заговоривается один, так заговоривается и другой. Как Чацкий говорит Репетилову:

Послушай, ври, да знай же меру [19] , –

так, останавливая Чацкого, не раз хотелось бы сказать ему:

Послушай, говори, но знай-же меру.

Как Чацкий говорит Репетилову:

Шумите вы – и только? [20] –

так не скажешь ли и Чацкому:

Болтаешь ты – и только?

О том, как нравственно действовал бы тот и другой в известных обстоятельствах, как решил бы он тот или другой вопрос жизни, нет во всей комедии ни помина, ни намека. Известно, что слова не всегда соответствуют поступкам и действиям человека. Вот еще сходство между двумя лицами, хотя и маловажное, но бросающееся в глаза. Если Репетилов приезжает на бал слишком поздно, к шапочному разбору, и говорит: "Тьфу, оплошал" [21] , то Чацкий приезжает в дом Фамусова слишком рано, и тоже мог бы сказать "тьфу оплошал":

"Чуть свет уж на ногах, и я у ваших ног " [22]

Зачем порядочному человеку приезжать в порядочный дом чуть свет? И зачем Чацкому, герою комедии и образцовому умному человеку, каким он выводится у автора, дебютировать таким пошлым мадригалом и такою пошлою игрою слов?

Из комедии явствует, что одно истинно жалкое и смешное лицо, из всех лиц, выводимых автором, есть Чацкий. Другие лица все так*ие* посредственные, рядовые, дюжинные, какие встречаются во всех временах и во всех обществах. Но зачем автору выводить их на Божий свет и на показ? Можно бы оставить их в покое в их законной и блаженной посредственности.

Чацкий жалок и смешон потому, что он влюблен в халду, которая не имеет никакой женской прелести, никакой девственной стыдливости. И почему он влюблен? По справкам оказывается, что Чацкий и София Павловна вместе воспитывались и росли, играли и шумели по стульям и столам [23] , стало быть, они почти ровесники; что после того Чацкий уезжает за границу на три года. Возвращаясь в Москву, говорит он Софии:

теперь:

В 17 лет Вы расцвели прелестно [24] .

Следовательно, при отъезде его Софии было 14 лет. Положим, что он был тремя или 4-мя годами ее старше. Можно ли придавать серьезное значение подобной несовершеннолетней любви? Все это несообразности, которые колют глаза. И таких немало во всей комедии. В такие года любовь не может иметь серьезное значение. И умному человеку, каким выдают Чацкого, невозможно предполагать, чтобы детское сочувствие, которое выказывалось в 14–летней отроковице, осталось бы неприкосновенным в сердце девицы уже взрослой, живущей в свете и успевшей поддаться влияниям и соблазнам общества. Но, пожалуй, допустим, что Чацкий сохранил в сердце своем нежное сочувствие к подруге, с которой он шумел по стульям и столам, что это сочувствие заочно развилось и окрепло в трехлетней разлуке – что, впрочем, не очень сбыточно и вероятно. Чем же выражается эта любовь, которая не только не выдохлась из молодого сердца, но, пожалуй, развилась и окрепла, чем выражается она при встрече с Софией, после трехлетней разлуки? После нескольких пошлых слов упрека, что Софья только удивлена свиданием с ним, а не рада, он влюбленный, он оскорбленный равнодушием там, где ожидал изъявлений любви, пускается в насмешливые изыскания и выводы на тезис

Что нового покажет мне Москва? [25]

и начинает перебирать по одиночке всякий людской сброд. Тут и

Черномазенький, на ножках журавлиных

И трое из бульварных лиц,

Которые с полвека молодятся [26] .

Разложив свой тезис на отдельные статьи, не смотря на явную скуку и понятное неудовольствие, которое порождает в Софии вся эта будто остроумная болтовня, он, не замечая производимого на любимой им женщине впечатления, продолжает:

Ах! к воспитанью перейдем [27] .

А далее:

Что нынче так же, как издревле,

Хлопочут избирать учителей полки

Числом поболее, ценою подешевле? [28]

Далее:

В России под великим штрафом

Нам каждого признать велят

Историком и географом [29] .

и проч. и проч. Хороша любовная сцена, в которой любовник, огорченный и оскорбленный холодностью и равнодушием предмета своей страсти, изъявляет своей возлюбленной мнение свое о плохих московских учителях истории и географии!

И все это пустословие и многословие в устах влюбленного, который после 3-х летней разлуки встречается с предметом своей страсти? И все это еще, вероятно, натощак, когда только что чуть свет. Да, если в Софии Павловне и сохранились бы воспоминания и предания отроческой нежности, то подобное неуместное словоизлияние могло бы протрезвить и охолодить все прежние чувства. И можно понять ее, и можно оправдать ее в том, что она предпочитает заниматься всю ночь игрою на фортепиано при аккомпанементе Молчалина на флейте слушанию декламатора злоречивых, а иногда и довольно пошлых толков о Москве.

Чацкий жалок и смешон потому, что глупая любовь к Софии Павловне вовлекает его в ревность к Молчалину и Скалозубу, которых признает он ничтожнейшими людьми. Ничто не облагораживает ни этой любви, ни этой ревности: следовательно, и в зрителе не возбуждают они никакого сочувствия. Мольер в Мизантропе представляет также Альцеста влюбленным и ревнивым. Он также любит женщину, недостойную страстной, чистой и прямодушной любви его. В Альцесте это несчастье, а не глупость [30] . Селимена блестящая и умная кокетка. Можно еще понять страстное обольщение и ослепление Мизантропа [31] .Но в Софии нет этих завлекательных и порабощающих прелестей. Она просто халда, как мы назвали ее. И чтобы убедить в правильности нашего присуждения стоит только проследить времяпрепровождение ее в течение суток, предъявленных автором на сцене. Одну ночь проводит она в спальне своей с глазу на глаз с Молчалиным, днем сказывается больною, чтобы не идти обедать с отцом и приказывает горничной своей позвать к ней Молчалина [32] (а в паралель, минутою до того, Молчалин приглашает служанку Лизу придти к нему тоже во время обеда [33] ), на следующую ночь застаем ее как по лестнице крадется она сверху к Молчалину [34] . Не говорим уже о том что заключает в себе противного и оскорбительного для чувства самого не строгого и не взыскательного благоприличия такое бесстыдное и ночное поведение девицы; умалчиваем о том, как подобные картины недостойны истинной комедии. Но останавливаясь на Чацком, можем ли сочувствовать любви и страданиям его, когда источник их так мутен и нечист? И если автор комедии хотел бы умышленно выставить Чацкого смешным и жалким, то мог ли бы он добить его вернее в понятии и глазах зрителей, как выведя его окончательно свидетелем отвратительной сцены, которая разоблачает до самой низости идеал тупой и ничем не оправдываемой любви его?

Чацкий смешон и жалок потому, что глупая, безалаберная любовь приписала, закабалила его дому Фамусова с жильцами и посетителями его. Он декламирует пред ними на языке им не понятном. Впрочем, за исключением постыдных отношений Софии к Молчалину, в этом доме ничего нет особенно глупого и такого, что бы *могло* вывести из себя благоразумного и порядочного человека. Не всем же людям быть гениями и блестящего ума. В больших обществах большинство, где бы то ни было, состоит из фамусовых в том или другом роде, с теми или другими закалами и оттенками. Да если пошло на то, чем так глуп и безобразен Фамусов? По видимому, он человек дюжинный, старого покроя, но добряк и не лишен некоторого благоразумия и человеческих сочувствий. Посмотрите, например, как после долгой разлуки встречает он Чацкого:

Ну, выкинул ты штуку!

Три года не писал двух слов

И грянул вдруг как с облаков

Здорово, друг, здорово, брат, здорово

Рассказывай, чай у тебя готово

Собранье важное вестей?

Да расскажи подробно,

Где был, скитался столько лет,

Откудова теперь? [35]

Тут есть и дружеский привет и очень естественное любопытство. Вольно же Чацкому отвечать на все это колкостями, дразнить старика, оскорблять привычки и предания его. Фамусов, как и все пожилые и отживающие люди, любит, может быть, и с пристрастием, свое минувшее, в виду настоящего, которое не могут они назвать вполне своим. Это естественно и неминуемо. И впрямь с каких облаков грянул Чацкий, когда не знает он этих общих примет, этого общего и почти законнного явления? А если он знал, то к чему воевать ему, выходить из себя, беситься против проявлений, которые и в натуре вещей и в натуре человеческой. Фамусов мыслми и чувствами придерживается

Времен очаковских и покоренья Крыма [36] .

Да что же тут худого? Очаков и Крым имеют значение свое в русской истории. Эти времена имели и хорошие свои стороны. Фамусов, одним словом, приверженец и поклонник царствования Екатерины Великой, так что же? Он даже пристрастен и к Максиму Петровичу, который

При Государыне служил Екатерине

и на куртаге, чтобы позабавить ее три раза

Упал, да так, что чуть затылка не прошиб,

и за что

Был Высочайшею пожалован улыбкой [37] .

Положим, что так, но или память Фамусова изменяет ему, или автор приписывает ему слова, которых он не мог говорить. Например:

За то, бывало, в вист кто чаще приглашен?

Кто слышит при дворе приветливое слово?

Максим Петрович! Кто пред всеми знал почет?

Максим Петрович! Шутка!

В чины выводит кто и пенсии дает?

Максим Петрович [38] .

Стихи сами по себе, пожалуй забавны, но нет в них правды. Автор, желая позабавиться над Фамусовым, клевещет на историю. В царствование Екатерины могли быть и были неудачные и прискорбные выборы людей, имевших влияние на ход государственных дел. Но не такова была натура ее, чтобы возвышать влиянием и почетом шутов, выслуживающихся пред нею тем, что оне ради Высочайшей улыбки стукались об пол лбом или затылком [39] . Подобный поклеп на историю заключается и в стихе:

Как не в войне, а в мире брали лбом [40] .

Не отрицая возможного существования личности какого-нибудь Максима Петровича, не должно забывать, что в эти времена были люди, которые именно лбом брали города и покоряли области.

Что например особенно смешного в Скалозубе, который служил

В тридцатом , а после в сорок пятом [41] ,

а еще позднее:

В новоземлянском мушкетерском? [42]

Чем смешон Князь Тугоуховский? Только разве тем, что он глуп. А Княгиня? Разве тем, что у нее шесть дочерей? В таком случае мать Простаковой, в комедии ФВизина, еще смешнее, потому, что у нее было детей 18 человек [43] . Но автор Недоросля не довольствовался этой – он из этой плодовитой семьи умел вызвать на сцену Простакову, этот в высокой степени драматический характер, этот достойный плод злонравия, как говорит Стародум в заключении комедии [44] .

Чацкий говорит о Молчалине, что он прежде был так глуп, что он жалчайшее созданье [45] . Во-первых, во всей своей роли Молчалин ни одною глупостью не проговаривается. Напротив, он оказывается человеком довольно благоразумным; он слабохарактерен, это правда: обстоятельства наложили на него узы зависимости пред окружающей его средою. Он в этом и сам признается:

Ведь надобно ж зависеть от других [46] .

И в самом деле: много ли встречаешь в жизни этих героев независимости? И где же они? Молчалин принял себе за правило: умеренность и аккуратность [47] . Опять спросим: что же тут глупого и смешного? Знаем, что этот стих вошел в пословицу и возбуждает общий смех в театре. Широкая русская натура, именно чуждая умеренности и аккуратности, сочувствует автору, который предает осмеянию эти два здоровые и в правильной жизни нужные качества. Между тем Молчалин честный человек. Другой на месте его захотел бы воспользоваться вкусом Софии Павловны к музыке по ночам, чтобы вынудить согласие Фамусова на брак с дочерью его.

Положим, что общество, выведенное автором на сцену, имеет свои смешные стороны, что оно так и просится и ложится под карандаш веселого и замысловатого карикатуриста: но, за исключением поведения С П, ничего резко предосудительного, ничего нравственно вопиющего в нем не представляется. Одна вопиющая безнравственность в комедии, это София Павловна: но Чацкий разгадывает ее только в последней сцене. Умный человек с оттенком насмешливости в уме мог бы остроумно и забавно посмеяться над этим обществом. Но ничто не объясняет и не оправдывает необузданного негодования, с которым запальчивый Чацкий громит это, пожалуй, и смешное, но не уголовно преступное это общество. Чацкий является каким-то Дон Кихотом, который сражался с ветряными мельницами. Он Дон Кихот, но Дон Кихот чего? Известный был ратоборец за рыцарство, а этот во имя какой мысли, в виду какой цели ропщет он против несчастных кукол, которые стреляет беспощадно, но для них безвредно, потому, что оне посредственностью своею ограждены, застрахованы от ударов его. Хоть бы выведено было одно лицо, которое могло бы выдерживать и отражать нападения смелого и горячего рыцаря. И того нет. При таком противнике еще было бы понятно раздражение и воодушевление Чацкого: для зрителя могло бы занимательно быть зрелище поединка силы с силою, мысли с мыслью. Здесь ничего нет на то и похожего. И опять приходишь к заключению, что Чацкий при всем остроумии своем смешон и жалок: потому что ничего нет смешнее и жалче, как расточать удары свои на воздух. Мы из комедии видим, что Чацкий желчен и раздражителен, что он ругает всех и все, что только на глаза попадается. Но мы не видим, чего бы он хотел, и какого держится он исповедания по вопросам нравственным и общественным. Он негодует на низкопоклонство, на господство французского языка в русском обществе, на одежду, –. [48] .

Но эти жалобы, эти упреки не новы, они изношены и стерты до основы. Журналы

Времен очаковских и покоренья Крыма

промышляли ими. Живописец, Трутень и двадцать подобных журналов [49] давно остроумно и настойчиво кололи глаза русскому обществу этими обличениями. В воззрениях Чацкого ничего нет нового и оригинального. Он даже отчасти встречается с Фамусовым. И Фамусов восклицает:

А все Кузнецкий мост и вечные французы.

Оттуда моды к нам, и авторы, и музы,

Губители карманов и сердец!

Когда избавит нас творец

От шляпок их, чепцов, и шпилек, и булавок

И книжных, и бисквитных лавок [50]

Эти стихи как раз подходят под масть патриотическим выходкам Чацкого, когда он [51]

В комедии много передвижения, но движения мало. Нет комических сцен, которые вытекали бы из существа комедии, из положений, неожиданно возникающих. С первых сцен главные два лица, София и Чацкий, обрисованы во весь рост. В продолжении четырех действий они не изменяются: действие не усиливается: следовательно, и интерес не растет. О двух второстепенных лицах, Фамусове и Молчалине, можно сказать то же. Автор похож на человека, который начал бы с того, что высказал слушателю слово задаваемой им загадки, а после привел бы сущность и текст самой загадки. Нет обмена мыслей в действующих лицах. Один Чацкий ораторствует с начала до конца. Все прочие – слушатели, мало понимающие смысл речей его и не понимающие, из чего оратор так горячится. Какой же может быть тут интерес? Интерес драмы должен заключаться в столкновении, в противодействии, в борьбе личностей, в игре страстей, желаний, домогательств каждого действующего лица опередить, обмануть, победить противника или совместника своего. Здесь ничего этого нет. Каждый здесь сам по себе и никакой схватки нет. Где же тут комедия? Картина нравов, если бы она и была верна подлиннику, все же останется неподвижною картиною. Чацкий, пожалуй, мастерский сатирик: но он плохое действующее лицо в комедии. Все прочие лица – сценические хористы и фигуранты, загнанные на сцену, чтобы населить ее: это сценический балласт, который можно выбросить за борт: ход комедии от них ничего не выигрывает, и от отсутствия их ничего не потеряет [52] .

В Чацком нет логики, нет последовательности. Он бичует старое время, старые порядки, а вместе с тем не щадит и настоящие. А между тем негодуя на минувшее, он сам же говорит:

Свежо предание, а верится с трудом [53] .

Стало быть, в настоящем есть изменение к лучшему, как он и сам развивает в следующих стихах (да нынче смех страшит и держит стыд в узде [54] ). Умному человеку должно бы радоваться этому и этим пока довольствоваться. Что за охота ругаться над отживающим обществом, когда в виду возникает другое, более здравое общество? Можно бы мертвым предоставить в покое хоронить своих мертвых, а самому себе предоставить жить с живыми и с подрастающим поколением. А Чацкий сам себя обрекает жить с лицами, уже отпетыми или которых он отпевает. Кто же тут виноват? По справке, выведенной выше о возрасте Чацкого и Софии, убеждаешься, что любовь, ослепление ее, увлечение здесь ни при чем: оне нисколько не могут оправдывать добровольное присутствие Чацкого в этом посмертном, похоронном обществе. Дело в том, что в Чацком нет никаких убеждений, никаких зачатков, залогов действия. Не знаешь, не видишь, чего хотел бы он. В нем обнаруживаются отрицательные, а еще более порицательные силы: но творческих, зиждительных сил не замечаешь. И вот почему другой комик мог бы также избрать Чацкого, как современный тип несостоятельной оппозиции, и в ярком изображении вывести его на посмешище и в назидание зрителю. При появлении комедии некоторые хотели видеть в Чацком политическое лицо, представителя новых мнений, передового застрельщика новой силы, которая готовится пересоздать общество на новых началах. Ничего подобного нет в Чацком: по крайней мере на деле. Что таилось в уме его, остается неизвестным. Слова его:

А судьи кто? – За древностию лет

К свободной жизни их вражда непримирима [55] ,

еще недостаточно объясняют характер убеждений и стремлений Чацкого. А доброхотные слушатели и критики применяются к выражению свободной жизни, чтобы видеть в Чацком общественного, и чуть ли не политического реформатора. Сутки, проведенные Чацким на сцене от раннего утра до другого утра (час ехать спать ложиться. Чацкий. Явл: 4-ое действие 4-ое [56] ), могут успокоить поклонников Чацкого. Он ни в какое тайное общество не попадет, никаких реформ не замышляет, а вероятно попадет в дом к какому-нибудь другому Фамусову и станет по привычке своей витийствовать, декламаторствовать и переливать из пустого в порожнее, даром, что по свидетельству Фамусова:

Он славно пишет, переводит [57] .

Мы доселе рассматривали комедию в литературном и драматическом отношении: взглянем на нее с общественной и, так сказать, нравственной точки зрения. Верна ли, справедлива ли картина Московского общества, живописуемая автором? Что, может быть, были, что, может быть, существовали и ныне , и будут, вероятно, и впредь существовать кружки, забавно и остроумно подмеченные автором, это не подлежит сомнению. Такие кружки найдутся и не в одной Москве. Но обобщая частности, поступаешь и против логики, а часто и против добросовестности. Грибоедов ввел героя своего в пошлое общество. Тем хуже и для автора, и для героя. Ни тому, ни другому нет тут почвы для достойной битвы. Автор в желании показать, как надлежит быть зрячему человеку, чтобы правильно смотреть и видеть, выводит в царство слепых кривого и к тому же больного и на другой глаз. Есть у нас в виду свидетели и ценители Москов общества с другими воззрениями на него. Почти современно с комедией Грибоедова вот что Карамзин говорит: "Во времена Екатерины доживал там век свой – " и проч. [58]

Разумеется, комик или сатирик не так смотрит на действительность, как историк или беспристрастный нравоописатель. Почему юмористу не подгулять на счет ближнего, не посмеяться над тем, что ему кажется смешным? Вольному воля. И если посмеялся он забавно для других, то цель его им и достигнута. Но и в этом случае любуйтесь талантом его, но не покоряйтесь безусловно насмешливому злословию его. А в публике и в критике нашей именно так и поступили, для них грибоедовская Москва есть настоящая Москва, заклейменная сильною рукою безапелляционного таланта. А в этом-то публика наша и особенно критика наша грубо ошибаются.

Какие здесь тузы живут и умирают [59] .

Карамзин говорит, кто были эти тузы. Что же в них худого и смешного? Тут уже комедия посягает на историю [50] . Тузы так тузы. Неужели было бы лучше иметь одни двойки, да тройки? [51]

В заключение всего скажем: отрицаем ли в комедии всякое литературное достоинство, а в авторе всякое дарование? Боже упаси. Напротив. Мы готовы признать что в драматической нашей степи нельзя не обратить внимания на живое растение, в котором отливаются разноцветные и яркие краски: нельзя даже и не полюбоваться им. Об авторе и говорить нечего: он пишет часто неправильно [52] , но речь его бойка. И в переводах маленьких комедий с французского языка, которыми он выступил на литтературную дорогу [53] , он довольно ловко и метко набил себе руку на сценический разговор и стих. Но нет в нем того, что образует драматического писателя: нет ничего общечеловеческого, нет характеров, нет ни одного портрета во весь рост: все силуэты, более или менее карикатурные и ярко раскрашенные. Комедия Горе от ума не переводима на другой язык. Знаем, что многие припишут ей это в похвалу, как свидетельство оригинальности: мы же признаем это свидетельством слабости, недостатком творчества и драматических соображений. Иностранцы могут не понять ясно указаний на нравы, могут не понять особенностей и, так сказать, своеобразий речи. Но это все внешние принадлежности: а человека, если человек верно выведен, иностранцы поймут. Есть общий нравственный человеческий язык, удобопонимаемый мимо интернациональных словарей. Скупого, созданного, или списанного Мольером с натуры, на какой язык ни переводи, он на всякой сцене получит право гражданства. В Тартюфе много чисто французского, но человеческое преобладает: и Тартюф сделался везде своим человеком [54] . Но можно еще быть комиком, хотя и не возвышаясь до Мольера и других первоклассных драматургов. Тут найдет себе довольно видное место и Грибоедов. Но для нашей критики этого не достаточно; не говорим о публике, которая преимущественно ездит в театр для развлечения, для забавы: вообще наша критика не держится середины, а обыкновенно кидается в крайности. Она или на коленях с кадильницей в руках пред кумиром своим, или с бичем над жертвою своей. Мало знакомая с иностранными литературами, она часто возводит на высшую степень то и того, которые в сравнении с чужими произведениями и писателями, имели бы право на более скромное, хотя и почетное место. Так, например, со слов Булгарина критика наша твердит, что Горе от ума комедия бессмертная и гениальная. [55] У нас большой запас гениальности и бессмертности: и мы уступаем их дешево, уже точно по своей цене [56] . Между тем мы забываем или не ведаем, что подобных гениальностей и бессмертностей можно насчитать десятками в чужих литтературах, а особенно француской. Критика наша не образует вкус публики и не развивает в юношестве зародышей трезвых и зрелых понятий. Напротив, она растлевает и губит такие зародыши, если бы они где-нибудь и прозябали. Наша критика сплошь и рядом ставит на один уровень и Пушкина и Гоголя и Грибоедова: даже и Белинского. Этим доказывает она, что даже и Белинского не понимает.

Именно эту слабую и больную сторону критики нашей имели мы в виду, строго разбирая творение Грибоедова. На сцене нашей комедия его, особенно и не только особенно, но исключительно при искусном и блестящем разыгрывании ее, может она иметь еще долгий успех. (В чтении она много теряет.) Но когда водворится и окрепнет у нас здравая и мыслящая критика, то есть оценка, то все эти прейскуранты гениальностей и бессмертностей значительно упадут в цене своей; и восстановят и утвердят ценность предметов по внутреннему их качеству и достоинству.

В роли Чацкого, или, вернее сказать, в уме и даровании Грибоедова много сатирического пыла, много сатирической раздражительности и даже желчи. Епиграммы так и сыплятся, как искры. Но в комедии вообще нет веселости [57] . Автор навербовал, собрал кстати и некстати целую орду смешных лиц. Но смешных, комических положений от них не выходит, как, например, в Гоголе и даже в Княжнине. – К хвастуну приехал дядя, человек не большого полета, смиренный, который очень не по нутру Верхолету и может родством своим помешать ему в мишурном блеске, которым он себя облек. На это слуга Хвастуна предлагает ему:

Бывал он дядя Ваш, теперь пусть будет мой [58] .

Этот стих не сатирический, но запечатлен истинным комизмом, потому что он натурально вытекает из самой основы Комедии. Так же как и стих Верхолета: "Пойду писать я письма к королям" [59] . Таких характеристических стихов нет в Горе от ума. Нельзя не повторить, что одно прямо комическое лице во всей комедии выходит Чацкой. С первого появления его на сцене до самого разъезда можно сказать о нем что он туда попался, как кур во щи или как ворона в суп. Он влюблен, а кумир любви его влюблен в другого: он ревнует, он бесится, неистовствует, а над ним смеются: он проповедует, витийствует, а слушатели один за другим убираются от него. София Павловна, когда он умоляет ее выслушать его, впустить его к себе в комнату ее, хотя на две минуты, пожимает плечами, уходит к себе и запирается [70] , под носом его, как говорят французы. В оправдание свое и в утешение ему говорит, что ее ожидает прикмахер (!) и что он щипцы простудит (!) [71] . Помилуйте! Какое же тут горе от ума? Тут есть горе, но вовсе не от ума, а разве от чего-нибудь совершенно другого.

Об этой комедии можно сказать по француски, qu'elle n'est par la bonne compagnie [72] . По-русски высказать это труднее: она не благоприлична: в ней нет, так сказать, должной вежливости в отношении к зрителям. Все как-то грубо и резко вырублено. В седьмом часу утра весь дом Фамусова уже на ногах, а только что приезжий из-за границы Чацкий даже у ног Софии. Спозаранку идут здесь любовные объяснения, София Пав ведет любовную беседу с Молчалиным: старик Фамусов любовно заигрывает с служанкой Лизою: Чацкий расточает любовные мадригалы и елегии Соф Пав. Что за цитера такая! Мы вполне в области нежности, le pays de tendre (страна нежности – ред.), как в француском пастушеском романе Астрея в начале 17 века [73] . Но в романе все идеально: а здесь все вещественно и сыро реально. Зарецкий, может быть, и негодяй: но все же неприлично в чужом доме говорить вслух про гостя этого дома:

Вот, брат, рекомендую

Человек он светский:

Отъявленный мошенник, плут,

Антон Антоныч Загорецкий [74] .

А так выражается еще Платон Михайлович, который уже пять лет твердит на флейте а-мольный дуэт [75] , и мог бы, по словам жены его, по качествам и по таланту своему быть московским комендантом [76] . О самой Софии и говорить уже нечего. Трудно понять, как порядочная, благовоспитанная женщина, или девушка могла бы взять на себя в частном спектакле такую беззастенчивую и нахальную роль. Присяжные актрисы дело другое, для них искусство служба: они не могут быть слишком разборчивы и должны представлять натуру во всех ее видах и уклонениях".

Alina

Из истории восприятия комедии А.С.Грибоедова в пушкинском кругу: статья П.А.Вяземского «Заметки о комедии “Горе от ума”»

Ивинский Д. П.

Пушкин, подобно многим литераторам, отнюдь не считал "Горе от ума" произведением образцовым и безупречным[1]. В письме его к Вяземскому от 28 января 1825 г. из Тригорского говорилось: "Читал я Чацкого – много ума и смешного в стихах, но во всей комедии ни плана, ни мысли главной, ни истины. Чацкий совсем не умный человек – но Грибоедов очень умен" (Пушкин, 13, 137). Более подробный отзыв содержится в составленном около того же времени письме к А.А.Бестужеву: "В комедии Горе от ума кто умное действующее лицо? ответ: Грибоедов. А знаешь ли, что такое Чацкий? Пылкий [и] благородный [молодой человек] и добрый малой, проведший несколько времени с очень умным человеком (имянно с Грибоедовым) и напитавшийся его мыслями, остротами и сатирическими замечаниями. Все, что говорит он – очень умно. Но кому говорит он все это? Фамусову? Скалозубу? На бале московским бабушкам? Молчалину? Это непростительно. Первый признак умного человека – с первого взгляду знать с кем имеешь дело и не метать бисера перед Репетиловыми и тому подоб." (Пушкин, 13, 138).

История взаимоотношений Вяземского и Грибоедова слабо документирована, изобилует белыми пятнами и в настоящее время вряд ли может быть описана с необходимой степенью полноты. То, что нам известно, сводится в основном к следующему.

Вяземский познакомился с Грибоедовым, вероятно, только весной 1823 г.[2] ; предположения о более ранних встречах Вяземского с Грибоедовым (Нечаева 1946, 229-230; Мещеряков 1983, 91) не были до сих пор подтверждены документально. Знакомство, как известно, оказалось продуктивным: Грибоедов и Вяземский выступили как соавторы водевиля "Кто брат, кто сестра" [3] (впрочем, не имевшего успеха и не ставшего событием в литературной жизни) и как соратники в "войне эпиграмм" с М.А.Дмитриевым и А.И.Писаревым [4] . Вяземский предпринял определенные усилия для того, чтобы ввести Грибоедова в свой круг. 22 июня 1824 г. Вяземский писал к А.И.Тургеневу: "Познакомьтесь с Грибоедовым: он с большими дарованиями и пылом" (ОА, 3, 56). Именно благодаря Вяземскому могла состояться "встреча великих современников", по счастливому выражению новейшего исследователя (Шаврыгин 1994, 139), т.е. Карамзина и Грибоедова. Еще в начале июня Вяземский снабдил Грибоедова рекомендательным письмом к Карамзину; в письме к Вяземскому от 21 июня Грибоедов благодарит за эту рекомендацию [5] . Вполне вероятно, что, содействуя знакомству Грибоедова с Карамзиным и Тургеневым, Вяземский пытался как-то повлиять на его литературную позицию, столь близкую "архаистам". Влияниям со стороны, как известно, Грибоедов поддавался мало, однако взгляды его на литературу все же не были неизменными и, так сказать, застывшими. Свой авторский путь Грибоедов начинал на стороне Катенина, выступая со статьей "О разборе вольного перевода Бюргеровой баллады "Ленора""(Грибоедов 1816); в начале же 1825 г. в полемическом своем письме к Катенину по поводу "Горя от ума" он так охарактеризовал свое творческое кредо: "Я как живу, так и пишу свободно и свободно" (ГВС, 509). Более определенно заявить о своем стремлении к независимости от "духа партий" было бы трудно. Вместе с тем, если Грибоедов и ориентируется на роль "неприсоединившегося", стремясь остаться вне или даже над схваткой, это, конечно, не означает, что он порывает с "архаизмом": в "Горе от ума" спародирован Жуковский-балладник (См. об этом: Фомичев 1983, 61) и высмеяна "галломания" московского общества; показательно, что, например, Кюхельбекер в 1825 г. считает Грибоедова своим единомышленником [6] . Вяземский также верен себе: в середине двадцатых годов он претендует на одну из ведущих ролей в стане "младокарамзинистов" и обретает даже репутацию "сектанта" [7] . Все это, конечно, не способствует его сближению с Грибоедовым-литератором (ср.: Гиллельсон, 113-115).

Сблизить их могла не только, и даже, может быть, не столько литература, сколько политика. При всей сложности, при всем несходстве их политических воззрений, просматривается все же некоторое единство их позиций в отношении к будущим деятелям четырнадцатого декабря. И Вяземский, и Грибоедов, при всей своей оппозиционности к правительству, скептически оценивают перспективы революции. Известные слова Грибоедова о "ста прапорщиках", желающих "изменить весь государственный быт в России" (Смирнов 1868, 20; ГВС, 243), очевидным образом перекликаются с замечанием Вяземского в записной книжке: "Подпрапорщики не делают революции, а разве производят частный бунт. 14-ое декабря не было революциею" (Вяземский 1992, 145; Ланда 1975, 260).

Знакомство Вяземского с Грибоедовым продолжалось и позднее, однако в дружеские отношения оно так и не переросло [8] . Известны их встречи в начале июня 1826 г. (ОА, 5, 2, 15) и в 1828 г. (Гиллельсон, 112; Мещеряков, 96-97). Наиболее значительные эпизоды этого знакомства связаны, конечно, с комедией Грибоедова "Горе от ума".

Осенью 1823 г. (вероятно, во второй половине сентября) Грибоедов читал Вяземскому "Горе от ума": "Скоро после приезда в Москву Грибоедов читал у меня и про одного меня комедию свою" (Вяземский, VII, 343). По ходу этого чтения Вяземский предложил Грибоедову одну поправку к тексту комедии: "В комедии "Горе от ума" есть и моя капля, если не меда и желчи, то, по крайней мере, капля чернил, то есть: точка. <...> После падения Молчалина с лошади, испуга и обморока Софьи Павловны (действие 2-е, явление 2-е) Чацкий говорил:

Желал бы с ним убиться для компаньи.

Тут заметил я, что влюбленному Чацкому, особенно после слов:

Смятенье, обморок...

Так можно только ощущать,

Когда лишаешься единственного друга, –

неловко употребить пошлое выраженье "для компаньи", а лучше передать его служанке Лизе. Так Грибоедов и сделал: точка разделила стих на два <...>" (Вяземский, VII, 343).

Между тем отношение Вяземского к "Горе от ума" не было апологетическим ни в первое время знакомства с текстом комедии, ни позднее. Говоря о достоинствах "Горе от ума", он отмечал и недостатки. Первые, как полагал Вяземский, были обусловлены стремлением Грибоедова создать в своей комедии картину общественной жизни Москвы [9] , вторые — тем, что эта картина не вполне удалась, не точна. Эти неточности сводятся, с точки зрения Вяземского, в основном к следующему.

Во-первых, неверной представляется ему трактовка соотношения общественного быта Петербурга и Москвы. В статье "Допотопная, или допожарная Москва" (1865) Вяземский отмечал: "<...> вопреки Грибоедову и последователям, слепо поверившим на слово сатирическим выходкам его, оценка Петербурга и Москвы должна быть признана именно в обратном смысле, т.е. что в Москве было более разговоров и толков о делах общественных, нежели в Петербурге, где умы и побуждения развлекаются и поглощаются двором, обязанностями службы, исканием и личностями. Оно так и быть должно: в Петербурге - сцена, в Москве -– зрители; в нем действуют, в ней судят" (Вяземский, VII, 82-83). Вяземский опирается здесь не только на собственный опыт, но и на известные мнения Карамзина: "Есть еще другое свидетельство, и более важное, об умственном, гражданском и политическом состоянии старой Москвы. Вот что говорил Карамзин в путеводительной записке в Москву: "Со времен императрицы Москва прослыла республикою. Там, без сомнения, более свободы, но не в мыслях, а в жизни; более разговоров, толков о делах общественных, нежели здесь, в Петербурге, где умы развлекаются двором, обязанностями службы, исканиями, личностями"" (Вяземский, VII, 82-83; цитируется статья Карамзина "Записка о московских достопамятностях" [1818]).

Во-вторых, московская общественная жизнь представлена Грибоедовым искаженно. "Новое поколение, — пишет Вяземский, — знает старую Москву по комедии Грибоедова; в ней почерпает оно все свои сведения и заключения. Грибоедов — их преподобный Нестор, и по его рассказу воссоздают они мало знакомую им картину. Но, по несчастью, драматический Нестор в своей московской летописи часто мудрствовал лукаво. В некоторых захолустьях Москвы, может быть, и господствовали нравы, исключительно выставленные им на сцене. Но при этой темной Москве была и другая еще, светлая Москва" (Вяземский, VII, 80-81). Ср. в статье Вяземского "Грибоедовская Москва" (1874-1875): "<...> пора, наконец, перестать искать Москву в комедии Грибоедова. Это разве часть, закоулок Москвы. Рядом или над этою выставленною Москвою была другая, светлая, образованная Москва. Вольно же было Чацкому закабалить себя в темной Москве" (Вяземский, VII, 578). Ср. еще в "Письме к князю Д.А.Оболенскому <...>": "Я родился в старой Москве, воспитан в ней, в ней возмужал; по наследственному счастию рождения своего, по среде, в которой мне приходилось вращаться, я не знал той Москвы, которая так охотно и словоохотливо рисуется под пером наших повествователей и комиков. Может быть, в некоторых углах Москвы и была, и вероятно была, фамусовская Москва. Но не она господствовала: при этой Москве была и другая, образованная, умственною и нравственною жизнью жившая Москва, Москва Нелединского, князя Андрея Ивановича Вяземского, Карамзина, Дмитриева и многих других единомысленных и сочувственных им личностей" (Вяземский, VII, 384-385).

В-третьих, нарекания Вяземского вызвал герой комедии. Чацкий оценивается Вяземским с точки зрения общепринятой нормы светского поведения. Светский разговор не может быть ни утомительным, ни скучным; светский человек не должен поучать; его речи, его эпиграммы должны быть не просто остроумны, но уместны в данное время и в данном месте. Всем этим требованиям, однако, разговоры Чацкого не соответствуют. В книге Вяземского "Фон-Визин" читаем: "Сам герой комедии, молодой Чацкий, похож на Стародума. Благородство правил его почтенно; но способность, с которою он ex-abrupto проповедует на каждый попавшийся ему текст, нередко утомительна. Слушающие речи его точно могут применить к себе название комедии, говоря: "Горе от ума!" Ум, каков Чацкого, не есть завидный ни для себя, ни для других. В этом главный порок автора, что посреди глупцов разного свойства вывел он одного умного человека, да и то бешеного и скучного. Мольеров Альцест в сравнении с Чацким настоящий Филинт, образец терпимости. Пушкин прекрасно охарактеризовал сие творение, сказав: "Чацкий совсем не умный человек, но Грибоедов очень умен"" (Вяземский, V, 143; цитата из письма Пушкина к Вяземскому от 28 января 1825 г. [Пушкин, 13, 137]). Итак, создавая образ Чацкого, Грибоедов, по мнению Вяземского, смешал амплуа обличителя "проповедника" и светского человека, в результате чего возник комический эффект, сочинителем комедии не предусмотренный: взаимоисключающие амплуа светского человека и обличителя пороков как бы дополняются ролью шута, которую Чацкий играет не только по воле Софии Павловны "А, Чацкий! любите вы всех в шуты рядить, / Угодно ль на себе примерить?", но и против воли автора: "Один Чацкий, и то, разумеется, против умысла и желания автора, оказывается лицом комическим и смешным. Так, например, в сцене, когда он, после долгой проповеди, оглядывается и видит, что все слушатели его один за другим ушли, или когда Софья Павловна под носом его запирает дверь комнаты своей на ключ, чтобы от него отделаться" (Вяземский, VII, 342).

Грибоедов, как известно, строил свою пьесу на несовпадении оценок: резонер оказывался смешным в глазах персонажей комедии, но все симпатии читателей (зрителей) должны были быть на стороне резонера. Вяземский это прекрасно понимал, но, поскольку был убежден, что Москва охарактеризована в комедии не точно и что в силу этого речи резонера бьют мимо цели, он и отказал резонеру в сочувствии.

Публикуемый ниже черновой автограф статьи Вяземского "Заметки о комедии "Горе от ума"" (местонахождение беловика, если он вообще существовал, нам не известно) не только не противоречит тем оценкам грибоедовской комедии, которые Вяземский высказал в печати и которые мы только что попытались обобщить, но и теснейшим образом с ними связана. Эта связь прослеживается как на уровне отдельных формулировок, иногда буквально совпадающих с теми, которые находим в других, напечатанных при жизни Вяземского, статьях его, так и на уровне, так сказать, концептуальном.

"Заметки о комедии "Горе от ума"" писались, насколько можем судить, в начале 1873 г. Их текст сохранился в Остафьевском архиве и впоследствии был включен в обширную (566 лл.) тетрадь наряду со множеством черновиков материалов, предназначавшихся для "Старой записной книжки" (РГАЛИ. Ф. 195. Оп. 1. Ед. хр. 1173). Помещенные в эту тетрадь материалы сшивались в беспорядке, почти без всякой последовательности. Поэтому местоположение "Заметок о комедии "Горе от ума"" в этой тетради не может быть основанием для датировки. Однако на последнем листе черновика этой статьи (л. 167 об.) находится черновой фрагмент другой работы Вяземского – его выписок из мемуаров Станислава Понятовского, которые были кратко откомментированы и после напечатаны в "Русском архиве" в составе "Старой записной книжки" (РА, 1873. Кн. 1. Ст. 0832 – 0846). Поскольку фрагмент о Понятовском расположен на нижней половине листа сразу после окончания статьи о "Горе от ума" [10] , естественно предположить, что работа над последней непосредственно предшествовала по времени составлению заметки о малоудачливом польском короле. Эта заметка была отправлена к Бартеневу при письме от 25 марта/ 6 апреля 1873 г. (РГАЛИ. Ф. 46. Ед. хр. 565. Л. 196а – 197; письмо сохранилось не полностью) в составе более обширной подборки для "Старой записной книжки": эта подборка будет даже разделена Бартеневым на две части [11] . Поэтому можем думать, что статья о Понятовском была отослана в "Русский архив" лишь через некоторое время после ее окончания. А если так, то "Заметки о комедии "Горе от ума"" писались, видимо, не позднее начала марта 1873 г. или, что вернее, в январе – феврале. Это последнее предположение подтверждается письмом Н.П.Барсукова к Бартеневу от 16 февраля 1873 г. Н.П.Барсуков, к тому времени уже состоявший с Вяземским в регулярной переписке, в этом письме, в частности, замечал: "Недавно я отправил к нему <т.е. к Вяземскому> по его поручению том Белинского, в котором заключается разбор <">Горя от ума<">, а еще прежде отправлено к нему Стоюнинское издание <">Горя от ума<">. Из сего можно заключить, что он пишет о Грибоедове" (РГАЛИ. Ф. 46. Оп. 1. Ед. хр. 565. Л. 99).

"Заметки о комедии "Горе от ума"" – своеобразный итог многолетних размышлений Вяземского о комедии Грибоедова и о ее месте в истории русской литературы. Все то, о чем Вяземский ранее говорил кратко, сдержанно, даже осторожно, здесь высказано прямо и довольно резко. Эта резкость "Заметок..." бросается в глаза и кажется, пожалуй, даже несколько странной: с течением лет полемический пыл Вяземского должен был бы скорее остывать, а не разгораться с новой силой. По-видимому, дело в том, что полемика Вяземского направлена не только (может быть, и не столько) на комедию Грибоедова, сколько на ее репутацию "гениального", "вершинного" произведения русской драматургии и на тех литераторов и критиков, кто создавал и закреплял эту репутацию в общественном сознании - и в первую очередь на тех, кто видел в "Горе от ума" своеобразный приговор тому обществу, той "допожарной или допотопной" Москве, которая Вяземским воспринималась как оазис высокой культуры и едва ли не высшая ступень развития русской общественной жизни [12] .

Одной из причин обращения Вяземского к Грибоедову в начале 1873 г. могло стать знакомство с известной статьей И.А.Гончарова ""Мильон терзаний" (Критический этюд)", увидевшей свет в третьем номере "Вестника Европы" на 1872 г. Вяземский знал Гончарова еще в бытность свою товарищем министра народного просвещения [13] ; "Вестник Европы" не любил, но периодически просматривал (подчас довольно внимательно [14] ) и вполне мог натолкнуться на статью Гончарова. Это предположение, кажется, подтверждается некоторыми фрагментами "Заметок о комедии <">Горе от ума<">", которые могут быть прочитаны как полемика с Гончаровым. Последний пишет: "<...> комедия "Горе от ума" есть <...> больше всего комедия – какая едва ли найдется в других литературах <...>" (Гончаров, 8, 53). У Вяземского читаем: "<...>наша критика не держится середины: а обыкновенно кидается в крайности. Она или на коленях с кадильницей в руках пред кумиром своим: или с бичем над жертвою своей. Мало знакомая с иностранными литературами она часто возводит на высшую степень то и того, которые в сравнении с чужими произведениями и писателями, имели бы право на более скромное, хотя и почетное место." Гончаров неоднократно подчеркивает мысль о соизмеримости или даже равновеликости таких авторов, как Грибоедов и Пушкин, Гоголь и проч., см. напр.: "В группе двадцати лиц отразилась, как луч света в капле воды, вся прежняя Москва, ее рисунок, тогдашний ее дух, исторический момент и нравы. И это с такою художественною, объективною законченностью и определенностью, какая далась у нас только Пушкину и Гоголю"; "<...> возьмем не повесть, не комедию, не художественное явление, а возьмем одного из позднейших бойцов с старым веком, например, Белинского. Многие из нас знали его лично, а теперь знают его все. Прислушайтесь к его горячим импровизациям — в них звучат те же мотивы и тот же тон, как у грибоедовского Чацкого" (Гончаров, 8, 54, 73). Вяземский оценивает Грибоедова более сдержанно: "Наша критика сплошь и рядом ставит на один уровень и Пушкина и Гоголя и Грибоедова: даже и Белинского. Этим доказывает она, что даже и Белинского не понимает" [15] .

Последнее замечание, как бы даже неожиданно (в устах Вяземского) сочувственное к Белинскому, объясняется, конечно, тем, что последний в своей критике "Горя от ума" отказал Чацкому в уме (критику эту, как мы видели, Вяземский имел возможность освежить в памяти благодаря любезности Барсукова) и повторил ряд замечаний на "Горе от ума", высказывавшихся еще в 1820 – 1830-е гг. Вяземским и М.А.Дмитриевым [16] . Гончаров пишет: "Чацкий сломлен количеством старой силы, нанеся ей в свою очередь смертельный удар качеством силы свежей. Он вечный обличитель лжи, запрятавшейся в пословицу; "один в поле не воин". Нет, воин, если он Чацкий, и притом победитель, но передовой воин, застрельщик и – всегда жертва" (Гончаров, 8, 72). Вяземский говорит о восприятии "Горя от ума" деятелями 14-го декабря, но при этом почти дословно цитирует Гончарова: "При появлении комедии некоторые хотели видеть в Чацком политическое лице, представителя новых мнений, передового застрельщика новой силы, которая готовится пересоздать общество на новых началах".

Закончив или просто отложив "Заметки о комедии <">Горе от ума<">", Вяземский продолжал писать о грибоедовской комедии. В конце 1873 г. после ознакомления со статьей И.В.Родиславского (Родиславский 1873) он работает над известной своей статьей в форме письма к М.Н.Лонгинову (Вяземский 1874). 17 марта 1874 г., вскоре после получения номера "Русского архива", где было напечатано это его письмо к Лонгинову о Грибоедове под заглавием "Дела иль пустяки давно минувших дней" (Вяземский 1874), Вяземский пишет к Бартеневу и резко отзывается об этом заголовке: "Вы, кажется, изволите промышлять на меня, да еще моими же словами. Я написал дела иль пустяки и проч. в виде вступления, или эпиграфа к письму, а Вы из моих слов сделали заглавие статьи от редакции. Да еще, чтобы читатель не ошибся, Вы тиснули это заглавие большущими буквами как на вывеске портной Гремислав из Парижа, которую видел я в Москве, в 20 годах". И тут же Вяземский обращался к Бартеневу со следующей просьбой: "Нельзя ли Вам прислать мне статью о Грибоедове, читанную Веселовским в обществе словесности в Москве? У меня много заметок на <">Горе от ума<">. Не худо справиться и с этим барином" (РГАЛИ. Ф. 46. Ед. хр. 566. Л. 158, 159 об.) [17] . Не боясь ошибиться, можем думать, что эти "заметки на <">Горе от ума<">" и публикуемая ниже статья – один и тот же текст Вяземского. В ответном письме Бартенева от 25 марта 1874 г. читаем: "Статья Веселовского о Грибоедове должна появиться в 5-й тетради Р.Архива, и тогда просим Ваших дополнений и заметок" (РГАЛИ. Ф. 195. Оп. 1. Ед. хр. 1407. Л. 174 об.). Насколько нам известно, Вяземский никак не отреагировал на предложение Бартенева и в дальнейшем не предпринял никаких усилий для того, чтобы напечатать "Заметки о комедии "Горе от ума".

Alina

АПОЛЛОН АЛЕКСАНДРОВИЧ ГРИГОРЬЕВ.
ПО ПОВОДУ НОВОГО ИЗДАНИЯ СТАРОЙ ВЕЩИ. «ГОРЕ ОТ УМА»
СПб. 1862

<...> Комедия Грибоедова есть единственное произведение, представляющее художественно сферу нашего так называемого светского быта, а с другой стороны — Чацкий Грибоедова есть единственное истинно героическое лицо нашей литературы. Постараюсь пояснить два этих положения, против каждого из которых до сих пор еще найдется много возражений, и притом возражений весьма авторитетных. <...> Всякий раз, когда великое дарование, носит ли оно имя Гоголя или имя Островского, откроет новую руду общественной жизни и начнет увековечивать ее типы, — всякий раз в читающей публике, а иногда даже и в критике (к большому, впрочем, стыду сей последней) слышатся возгласы о низменности избранной поэтом среды жизни, об односторонности направления и т. п.; всякий раз высказываются наивнейшие ожидания, что вот-вот явится писатель, который представит нам типы и отношения из высших слоев жизни. <...>

Не за предмет, а за отношение к предмету должен быть хвалим или порицаем художник. Предмет почти что не зависит даже от его выбора: вероятно, граф Толстой, например, более всех других был бы способен изображать великосветскую сферу жизни и выполнять наивные ожидания многих страдающих тоскою по этим изображениям, но высшие задачи таланта влекли его не к этому делу, а к искреннейшему анализу души человеческой. <...>

«Изо всех наших писателей, принимавшихся за сферу большого света, один только художник сумел удержаться на высоте созерцания — Грибоедов. Его Чацкий был, есть и долго будет непонятен, — именно до тех пор, пока не пройдет окончательно в нашей литературе несчастная болезнь, которую назвал я однажды, и назвал, кажется, справедливо, «болезнью морального лакейства». Болезнь эта выражалась в различных симптомах, но источник ее был всегда один: преувеличение призрачных явлений, обобщение частных фактов. От этой болезни был совершенно свободен Грибоедов, от этой болезни свободен Толстой, но — хотя это и страшно сказать — от нее не был свободен Лермонтов.

Но этого никогда нельзя сказать об отношении пушкинском. В воспитанном по-французски, забалованном барчонке было слишком много инстинктивного сочувствия с народною жизнью и народным созерцанием. <...>

Грибоедов казнит невежество и хамство, но казнит их не во имя... условного идеала, а во имя высших законов христианского и человечески-народного взгляда. Фигуру своего борца, своего... Чацкого, он оттенил фигурою хама Репетилова, не говоря уже о хаме Фамусове и хаме Молчалине. Вся комедия есть комедия о хамстве, к которому равнодушного или даже несколько более спокойного отношения незаконно и требовать от такой возвышенной натуры, какова натура Чацкого.
Вот я перехожу теперь ко второму своему положению, — к тому, что Чацкий до сих пор единственное героическое лицо нашей литературы. <...>

Чацкий прежде всего — честная и деятельная натура, притом еще натура борца, то есть натура в высшей степени страстная.

Говорят обыкновенно, что светский человек в светском обществе, во-первых, не позволит себе говорить того, что говорит Чацкий, а во-вторых, не станет сражаться с ветряными мельницами, проповедовать Фамусовым, Молчаливым и иным. <...>

В Чацком только правдивая натура, которая никакой лжи не спустит, — вот и все; и позволит он себе все, что позволит себе его правдивая натура. А что правдивые натуры есть и были в жизни, вот вам налицо доказательства: старик Гринев1, старик Багров2, старик Дубровский3. Такую же натуру наследовал, должно быть, если не от отца, то от деда или прадеда, Александр Андреевич Чацкий.

Другой вопрос — стал ли бы Чацкий говорить с людьми, которых он презирает.

А вы забываете при этом вопросе, что Фамусов, на которого изливает он «всю желчь и всю досаду», для него не просто такое-то или такое-то лицо, а живое воспоминание детства, когда его возили «на поклон» к господину, который
...согнал на многих фурах
От матерей, отцов отторженных детей. <...>

<...> Чацкий менее, чем вы сами, верит в пользу своей проповеди, но в нем желчь накипела, в нем чувство правды оскорблено. А он еще, кроме того, влюблен...

Знаете ли вы, как любят такие люди?

Не этою и не достойною мужчины любовью, которая поглощает все существование в мысль о любимом предмете и приносит в жертву этой мысли все, даже идею нравственного совершенствования: Чацкий любит страстно, безумно и говорит правду Софье, что
Дышал я вами, жил, был занят непрерывно...

Но это значит только, что мысль о ней сливалась для него с каждым благородным помыслом или делом чести и добра. Правду же говорит он, спрашивая ее о Молчалине:
Но есть ли в нем та страсть, то чувство, пылкость та,
Чтоб, кроме вас, ему мир целый
Казался прах и суета?

Но под этою правдою кроется мечта о его Софье, как способной понять, что «мир целый» есть «прах и суета» пред идеей правды и добра, или, по крайней мере, способной оценить это верование в любимом ею человеке, способной любить за это человека. Такую только идеальную Софью он и любит; другой ему не надобно: другую он отринет и с разбитым сердцем пойдет
...искать по свету,
Где оскорбленному есть чувству уголок.

Посмотрите, с какой глубокой психологической верностью виден весь разговор Чацкого с Софьею в III акте. Чацкий все допытывается, чем Молчалив его выше и лучше; он с ним даже вступает в разговор, стараясь отыскать в нем
ум бойкий, гений зрелый, —

и все-таки не может, не в силах понять, что Софья любит Молчалина именно за свойства, противоположные свойствам его, Чацкого, за свойства мелочные и пошлые (подлых черт Молчалина она еще не видит). Только убедившись в этом, он покидает свою мечту, но покидает как муж — бесповоротно, видит уже ясно и бестрепетно правду. Тогда он говорит ей:
Вы помиритесь с ним по размышленье зрелом.
Себя крушить!.. и для чего?
Вы можете его
Бранить, и пеленать, и посылать за делом.

А между тем есть ведь причина, по которой Чацкий горячо любил эту, по-видимому, столь ничтожную и мелочную натуру. Что это в нем такое было? Не одни же воспоминания детства, а причины более важные, по крайней мере, хоть физиологические. Притом же это факт вовсе не единственный в том странном, ироническом круговороте, который называется жизнию. Люди, подобные Чацкому, нередко любят таких мелочных и ничтожных женщин, как Софья. Даже можно сказать — по большей части любят так. Это не парадокс. Они встречаются иногда с женщинами вполне честными, вполне способными понять их, разделить их стремление, — и не удовлетворяются ими. Софьи — нечто роковое, неизбежное в их жизни, такое роковое и неизбежное, что ради этого они пренебрегают честными и сердечными женщинами...

Невольно приходит вопрос: действительно ли ничтожна и мелочна Софья?

Пожалуй, да, и, пожалуй, нет.

Есть два типа женщин. Одни созданы все из способности к самоотверженной, употреблю даже слово — «собачьей» привязанности. В лучших из них способность эта переходит в сферы высшие — в способность привязанности к идеалу добра и правды; в менее одаренных доходит до полнейшего рабства перед любимым человеком. Лучшие из них могут быть очень энергичны. Сама природа снабжает таких женщин энергическою, часто резкою красотою, величавостью движений и проч.
В противоположность им, другие созданы все из грациозной, скажу ради контраста — «кошачьей» гибкости, не поддающейся никогда вполне тяготению над собою другой, хотя бы и любимой личности. Мудренее и сложнее требования их натуры, чем требования натуры первых. Сообразно обстановке и настройству умственному и нравственному из них выходят или Дездемоны, или Софьи. Но прежде чем осудить Софью, взгляните хорошенько на Дездемону. Ведь прихоть, положим, возвышенная, повлекла ее к весьма немолодому мавру; ведь основою ее характера, несмотря на всю ее чистоту, остается все-таки легкомыслие. В таких женщинах есть сила слабости и гибкости, влекущая к себе неодолимо мужскую энергию. Они сами сознают смутно и свою слабость, и силу своей слабости. Они чувствуют, что им нужна нравственная поддержка, им, как лианам, надобно обвиваться вокруг могучих дубов, — но «прихоть», самопроизвол управляет их движениями душевными. <...>

Дездемона, по окружавшей ее обстановке, грандиозной и поэтической, увидала свою поддержку в борце, в муже силы; по «прихоти» влюбилась не в кого-либо из красивых и знатных мужей в Венеции, а в мавра Отелло5.

Я не хочу проводить парадоксального параллеля между Дездемоной и Софьею Павловной. Они так же далеки друг от друга, как трагическое и комическое, но принадлежат к одному и тому же типу. Софья Павловна насмотрелась кругом себя на слишком много мерзостей, свыклась с хамскими понятиями, всосала в себя их с молоком. Ей не дико видеть себе нравственную опору в человеке практическом, умеющем вращаться в этой среде и могущем ловко овладеть со временем этою средою. Чацкий ей чужд и постоянно представляется ей сумасшедшим, тогда как Отелло для Дездемоны вовсе не чужд, — только что мавр, а то такой же, как многие доблестные венецианцы. Софье Молчалин неизвестен с его подлых сторон, ибо его низкопоклонничество, смирение, терпение и аккуратность она считает, — ведь она дочка Фамусова и внучка знаменитого Максима Петровича, умевшего так ловко стукнуться затылком, — она считает, говорю я не шутя, такими же добродетелями, как венецианка Дездемона высокую честность и доблесть мавра. Потом же ведь Молчалин умен умом его сферы. Подлый это ум, правда, да она не понимает, что такое подлость. Вот когда она поняла его подлость, испытала по отношению к самой себе всю шаткость того, что она думала избрать своей нравственной поддержкой, всю невыгоду для себя этой угодительности всем, даже
Собаке дворника, чтоб ласкова была, —
услыхала по отношению к себе холуйско-циническое выражение:
Пойдем любовь делить печальной нашей крали, —

она просыпается... и до истинно трагической красоты бывала иногда хороша Вера Самойлова6 в минуту этого пробуждения!..

Чацкий поэтому несправедлив, говоря, что ей нужен был
Муж-мальчик, муж-слуга, —

он только в раздражении бешенства может смешать ее с московской барыней Натальей Дмитриевной, у которой, действительно, такой московский идеал мужа. <...>

Для него вся жизнь подорвана — и ему, борцу совсем разрознившемуся с этою средою, не понять, что Софья вполне дитя этой среды. Он так упорно верил, так долго верил в свой идеал!..

Вы, господа, считающие Чацкого Дон-Кихотом, напираете в особенности на монолог, которым кончается третье действие. Но, во-первых, сам поэт поставил здесь своего героя в комическое положение и, оставаясь верным высокой психологической задаче, показал, какой комический исход может принять энергия несвоевременная; а во-вторых, опять-таки вы, должно быть, не вдумались в то, как любят люди с задатками даже какойнибудь нравственной энергии. Все, что говорит он в этом монологе, он говорит для Софьи; все силы души он собирает, всею натурою своей хочет раскрыться, все хочет передать ей разом. <...> Тут сказывается последняя вера Чацкого в натуру Софьи...; тут для Чацкого вопрос о жизни или смерти целой половины его нравственного бытия. Что этот личный вопрос слился с общественным вопросом, — это опять-таки верно натуре героя, который является единственным типом нравственной и мужеской борьбы в той сфере жизни, которую избрал поэт. <...>

Да, Чацкий есть — повторяю опять — наш единственный герой, то есть единственно положительно борющийся в той среде, куда судьба и страсть его бросили. <...>
В противоположность им, другие созданы все из грациозной, скажу ради контраста — «кошачьей» гибкости, не поддающейся никогда вполне тяготению над собою другой, хотя бы и любимой личности. Мудренее и сложнее требования их натуры, чем требования натуры первых. Сообразно обстановке и настройству умственному и нравственному из них выходят или Дездемоны, или Софьи. Но прежде чем осудить Софью, взгляните хорошенько на Дездемону. Ведь прихоть, положим, возвышенная, повлекла ее к весьма немолодому мавру; ведь основою ее характера, несмотря на всю ее чистоту, остается все-таки легкомыслие. В таких женщинах есть сила слабости и гибкости, влекущая к себе неодолимо мужскую энергию. Они сами сознают смутно и свою слабость, и силу своей слабости. Они чувствуют, что им нужна нравственная поддержка, им, как лианам, надобно обвиваться вокруг могучих дубов, — но «прихоть», самопроизвол управляет их движениями душевными. <...>

Дездемона, по окружавшей ее обстановке, грандиозной и поэтической, увидала свою поддержку в борце, в муже силы; по «прихоти» влюбилась не в кого-либо из красивых и знатных мужей в Венеции, а в мавра Отелло5.

Я не хочу проводить парадоксального параллеля между Дездемоной и Софьею Павловной. Они так же далеки друг от друга, как трагическое и комическое, но принадлежат к одному и тому же типу. Софья Павловна насмотрелась кругом себя на слишком много мерзостей, свыклась с хамскими понятиями, всосала в себя их с молоком. Ей не дико видеть себе нравственную опору в человеке практическом, умеющем вращаться в этой среде и могущем ловко овладеть со временем этою средою. Чацкий ей чужд и постоянно представляется ей сумасшедшим, тогда как Отелло для Дездемоны вовсе не чужд, — только что мавр, а то такой же, как многие доблестные венецианцы. Софье Молчалин неизвестен с его подлых сторон, ибо его низкопоклонничество, смирение, терпение и аккуратность она считает, — ведь она дочка Фамусова и внучка знаменитого Максима Петровича, умевшего так ловко стукнуться затылком, — она считает, говорю я не шутя, такими же добродетелями, как венецианка Дездемона высокую честность и доблесть мавра. Потом же ведь Молчалин умен умом его сферы. Подлый это ум, правда, да она не понимает, что такое подлость. Вот когда она поняла его подлость, испытала по отношению к самой себе всю шаткость того, что она думала избрать своей нравственной поддержкой, всю невыгоду для себя этой угодительности всем, даже
Собаке дворника, чтоб ласкова была, —
услыхала по отношению к себе холуйско-циническое выражение:
Пойдем любовь делить печальной нашей крали, —

она просыпается... и до истинно трагической красоты бывала иногда хороша Вера Самойлова6 в минуту этого пробуждения!..

Чацкий поэтому несправедлив, говоря, что ей нужен был
Муж-мальчик, муж-слуга, —

он только в раздражении бешенства может смешать ее с московской барыней Натальей Дмитриевной, у которой, действительно, такой московский идеал мужа. <...>

Для него вся жизнь подорвана — и ему, борцу совсем разрознившемуся с этою средою, не понять, что Софья вполне дитя этой среды. Он так упорно верил, так долго верил в свой идеал!..

Вы, господа, считающие Чацкого Дон-Кихотом, напираете в особенности на монолог, которым кончается третье действие. Но, во-первых, сам поэт поставил здесь своего героя в комическое положение и, оставаясь верным высокой психологической задаче, показал, какой комический исход может принять энергия несвоевременная; а во-вторых, опять-таки вы, должно быть, не вдумались в то, как любят люди с задатками даже какойнибудь нравственной энергии. Все, что говорит он в этом монологе, он говорит для Софьи; все силы души он собирает, всею натурою своей хочет раскрыться, все хочет передать ей разом. <...> Тут сказывается последняя вера Чацкого в натуру Софьи...; тут для Чацкого вопрос о жизни или смерти целой половины его нравственного бытия. Что этот личный вопрос слился с общественным вопросом, — это опять-таки верно натуре героя, который является единственным типом нравственной и мужеской борьбы в той сфере жизни, которую избрал поэт. <...>

Да, Чацкий есть — повторяю опять — наш единственный герой, то есть единственно положительно борющийся в той среде, куда судьба и страсть его бросили. <...>

Войдите или зарегистрируйтесь, чтобы отправлять комментарии